– Понятно. Не пойдешь, значит, за меня? Неровня я тебе. Я это всегда чувствовал.
Глафира быстро прошлась по комнате, щеки ее пылали.
– Глупости ты говоришь. Ровня, не ровня! Кто ж так деву к венцу зовет? Ты, Степка, ровно младенец. А может, старик, сединами убеленный. Женятся-то по любви, а не по обстоятельствам. Иль забыл? Я уже от одних обстоятельств сбежала. Баранов, плешивый старик, и тот мне руки целовал, на одно колено становился…
– На колени встать немудрено, – прошептал Степан. – Ты знаешь, что я тебя люблю.
– Да разве так любят? Что ты понимаешь в любви-то? Ты когда в армию свою поехал, меня спросил? Папенька-маменька запретили со мной встречаться, а ты и рад-радешенек, что депеша из полка пришла.
– Неправда! Я тебя спрашивал! Я тебя с собой звал.
– Ага, звал, – она едко рассмеялась. – Как, мол, приеду в Петербург, сразу тебе весточку пришлю. Пришлю весточку, а ты приезжай ко мне тайно. Как, мол, приедешь, так и обвенчаемся.
– Согласен, это наивно. Но я тогда был малец несмышленый, как умел, так и предлагал. А ты по своему обыкновению не ответила ни да ни нет. Только вскочила на своего Резвого, гикнула и ускакала в поля.
– Ой, не могу, – Глафира делала вид, что умирает от смеха, и даже засмеялась при этом хрипло, отрывисто.
Степан не удержался, тоже вскочил на ноги.
– Как я тебя сразу мог с собой взять? Не в казармы же тебя везти?
– Да не в казарме дело, а в том, что ты маменьку свою боялся пуще огня. Помнишь, как за гумном стояли, и ты мне песню пел.
– Не стояли, а сидели.
– Ну, сидели, какая разница. Ты все целоваться ко мне лез. И еще эта балалайка дурацкая. Трень-брень… И как ты мне про любовь складно пел! А потом увидел маменьку, так и захлопнулся. у соловья роток на замок. И еще за руку меня схватил. Давай, мол, спрячемся от греха. Я уже здесь, в столице конец этой песенки прочитала. Сочинение господина Ржевского: «страсть на лесть днесь променя, и не мыслишь про меня. О, неверный! Ныне стал пленен ты иною». Конец этих виршей ты в деревне опустил. И стихи дурацкие, и язык в них гнилой!
– Я за господина Ржевского не отвечаю, я тебе про любовь пел, а ты, мамзель Глория, как водится, тогда сбежала. Потому сбежала, что призрения своего скрыть не могла. Ты просто потешалась надо мной!
– Велика честь! Больно ты был мне нужен.
Они стояли друг против друга как два врага, бросая обвинения, и каждый уже не оправдаться хотел, а унизить собеседника, кольнуть побольнее, выплескивая накопившиеся обиды. Первым опомнился Степан, опустил сжатые кулаки.
– Я, Глаш, как приехал в Петербург, меня сразу в Смоленск перевели и тут же стали готовить к турецкой баталии. Я тогда, конечно, думал о тебе, но мало. Совсем другая жизнь началась, а кто я был – мальчишка. Война – штука страшная, Глаш, я даже вспоминать о ней не хочу. Много моих товарищей там полегло. А я жив остался, и спасибо Господу, не изувечен. После баталии отпустили меня домой на малую побывку. Сапоги начистил, собрался с визитом в Вешенки, а тут отец мне и говорит: «Не торопись, сын, Глаша Турлина утонула». Я думал, рехнусь умом с горя. Родители вкруг меня на цыпочках ходили, шепотом разговаривали. Потом отдышался маленько, приехал в полк и решил, значит, не судьба.
– Остудила тебя жизнь, стало быть…
Глафира стояла у окна притихшая, пристально следила за отраженным в стекле Степаном. Он сидел уткнув лицо в руки и говорил слова словно уже не ей, а самому себе. И удивлялся своим мыслям, и страдал, и не понимал, как жить дальше.