В километре от станции находился поселок, называемый Горняцким. Он был расположен на берегу бухты Мелкая, образованной двумя мысами: мысом Обсервации и мысом Нерпичей, на скалистую часть которого и вправду выходили нерпы. Наискосок от поселка, через лиман Онемен, за мысом Тонкий (тоненький-претоненький, если смотреть в хорошую погоду) высился хребет Рарыткин, до которого было не менее восьмидесяти километров, но который был все же виден без бинокля.
Летом попасть на станцию можно было через поселок, приплыв туда на катере. А зимой, наоборот, в поселок ехали на автобусах через «мерзлотку». До Районного тут километров пятьдесят, а до Областного — не менее тысячи: два с половиной часа самолетного времени. Дороги — насыпные, а вокруг дорог — болота, порождающие неслыханные полчища комаров.
Поселок Горняцкий маленький, на полторы тысячи человек. Дома в нем сплошь деревянные и обшарпанные, первого послевоенного выпуска, и даже клуб ГВФ — деревянный. Под каждым домом «пуп», то есть сваи, сложенные в виде городошной фигуры «колодец». Вечная мерзлота от тепла домов прогревалась и проваливалась, и не будь «пупов», не было б и жилья. Местное население, зная коварство почвы, позволяло мерзлотоведам бурить скважины прямо под домами, из комнат, хотя научный интерес мерзлотоведов был далек от практических интересов жителей. Но когда мэнээсы говорили: «Братцы, вы понимаете, что мерзлота достигает в этих местах ста сорока метров глубины?» — население не могло не сочувствовать ученым. Вообще же контактов с местными у работников станции было мало. Баней и парилкой они пользовались редко: в пургу до поселка не дойдешь, а в хорошие дни и без них народу хватало, тем более что в неделю было всего два банных дня: суббота — мужской, воскресенье — женский. Столовой ученые тоже почти не пользовались, продукты закупали в магазине раз в декаду, и оставалась поселковая библиотека да кино в клубе с единственным сеансом в шесть вечера и редкой сменой кинокартин.
Короче говоря, была станция — как удельное княжество со своими порядками и законами, со своей странной для поселка жизнью и непонятными для районного начальства задачами.
Заканчивая описание места действия, скажу несколько слов о природе. По количеству солнечной радиации Крайний Север уступает разве только Антарктиде, и то немного. Если продолжать аналогию с театром, замечу, что сцена освещена прямо-таки феерически, и все напоминания об электроэнергии, которую нужно экономить, здесь напрасны и лишены смысла. Абсолютная прозрачность неба, лучи беспрепятственно достигают земной поверхности. Даже зимой, при минусовой температуре, вы могли раздеться до пояса и преспокойно загорать. А если при этом был бы маленький ветерок, вы рисковали в несколько минут заработать ожог первой степени. Дело в том, что климат здесь не теплый и не холодный: жесткий. Разработана специальная шкала, определяющая эту жесткость: мороз, помноженный на ветер. И если в Москве, к примеру, пять баллов жесткости, здесь — одиннадцать.
Но зато красота, товарищи! В декабре, в короткий полярный день, из-за одной горки вставало огромное оранжевое солнце и катилось, как колесо, прямо по горизонту, по холмам и по замерзшему лиману до другой горки. Скорость у колеса была небольшая, и все это расстояние оно проходило за два с половиной часа. До середины пути — восход солнца, после середины — можно считать заходом. А любой предмет, освещаемый солнечными лучами, будь то телеграфный столб, ледяной заструг или живой человек, приобретал малиново-розовый цвет. От этого предмета ложились на белую землю длинные фиолетовые тени, а где-то в стороне однотонно кричали савки: «Ала-ла! Ала-ла!» — как мусульмане.
И совершенно потрясающая сухость воздуха. При норме шестьдесят влажность здесь всего восемнадцать процентов. Когда по коридору рабочего корпуса шли люди и протягивали друг другу руки для пожатия, между ладонями проскакивала видимая глазу искра.
3. НОЧЬ В ОБЩЕСТВЕ РЫКЧУНА
Меня поселили в комнате Рыкчуна, который за неделю до моего приезда ушел в поле. Его ждали на третий день после какого-то «спада», но не раньше определенного срока, и это значило, что только с условленной даты на станции будут о нем волноваться. К сожалению, моя командировка кончалась значительно раньше, и нам, кажется, не суждено было повстречаться.
Комната была большая, тридцатиметровая. Впритык к печке, выкрашенной в розовый цвет, стоял самодельный шкаф, обитый материей, возле него — топчан, а рядом с ним низенький, еще не отполированный до конца столик. Была еще этажерка с несколькими книгами и старыми газетами и совершенно пустой письменный стол, на котором одиноко лежало запечатанное и неотправленное письмо без адреса на конверте. Либо Рыкчун забыл его отправить, либо не решился по какой-то причине, а может быть, это было «завещание», которое особенно чувствительные люди, уходя в далекий и рискованный путь, оставляют на видном месте.
Топчан был покрыт одеялом и соседствовал с тумбочкой. На ней была пепельница, будильник, а что было внутри тумбочки — не знаю, туда не заглядывал, хотя очень хотел заглянуть, надеясь, что каждый лишний предмет откроет мне лишнюю черточку в характере хозяина комнаты.
На полу, на аккуратно расстеленной газете, стояла электрическая плитка, а рядом с ней два мягких дачных стула: трубчатые алюминиевые скелеты и матерчатые сиденья. Еще была автомобильная рессора, завернутая в рогожу и перевязанная бечевкой. Для чего и почему тут — не знаю. При желании можно было бы придумать целый рассказ, связанный с Рыкчуном и этой рессорой. Гантели лежали чуть ли не посередине комнаты, они были пятикилограммовые, а эспандер на стене — пружинный, очень тугой, рассчитанный на хорошо тренированные мышцы.
И наконец, здоровая тахта, похоже — самодельного изготовления. Она была прислонена к стене и сохла, обильно просмоленная, как лодка. Рыкчун, вероятно, все еще налаживал свой быт, хотя с его приезда на станцию минуло года два.
А на окне в деревянных чашках типа пиалы погибали три луковицы. Вода уже была ими выпита, а подливать никто не подливал, забыв воспользоваться тем, что дверь в комнату не запиралась. Луковицы высохли, сморщились, но я все же плеснул в них из чайника, и в одно прекрасное утро они отблагодарили меня тонкими зелеными лучами: жизнь в них, оказывается, теплилась.
На голубой стене висело потрясающей белизны полотенце. Рядом с полотенцем — военно-полевая сумка. Пол был покрыт линолеумом. На окнах, на тонких золотых прутьях с кольцами, болтались шторы, по одной полоске слева и справа. Шторы были нежные и прозрачные, как крылья у стрекозы, и на них штрихами были обозначены березы с зелеными кронами. Поэтому, вероятно, общий цвет штор казался зеленоватым.
Вообще цвета в комнате были такие: пол — ярко-коричневый, потолок — слоновая кость, стены — голубые, печка — розовая, а шторы, как я уже сказал, отдавали в зелень.
Тона мягкие, теплые.
Был вечер, я здорово устал с дороги, лег на топчан, укрылся его одеялом, а сон не шел. Тогда я стал думать о хозяине комнаты, тем более что за день, проведенный на станции, я только и слышал со всех сторон: «Рыкчун сказал», «Рыкчуна попросили», «Рыкчун позволил». Но даже фотографии его не оказалось в личном деле, мне пришлось довольствоваться легендами, и я попытался собрать их той ночью в единое целое.
Судя по рассказам, он был высок ростом, широк в плечах, носил густую черную бороду, имел большие серые глаза, обладал невероятной физической силой и громким голосом, из-за характера не приспособленным к шепоту. Когда однажды он объяснился Марине Григо в любви, это слышала вся станция, хотя натура его была такова, что он и с тихим голосом не стал бы скрывать своих чувств. «Мы — титаны! Мы — первооткрыватели!» — эти часто произносимые Рыкчуном слова можно было понимать и так, что ему все позволено и простимо, что даже будущие его грехи давным-давно отпущены. Женщины считали его обаятельным, мужчины «своим в доску» и говорили, что он пьет не пьянея, ест не краснея и способен сгрызть стакан, не причинив своему могучему здоровью ни малейшего вреда. В любой компании Рыкчун был самым заметным, фотокорреспонденты кидались на него, как мухи на мед, видя возможность одним портретом решить все проблемы Севера, а люди, находящиеся в его обществе, чувствовали себя физически защищенными, а потому раскованно.
Но странное дело: его мало кто любил, хотя многие ему подражали, над ним посмеивались, хотя им и восхищались; он вызывал скорее страх, чем уважение. Возможно, это объяснялось тем, что каждый его поступок казался со стороны совершенно неуправляемым и непоследовательным. Он мог один, отвергая постороннюю помощь и крича: «Посторонись! Не путайся под ногами!», вытаскивать из трясины вездеход, но мог и равнодушно шагать рядом с женщиной, катящей бочку с соляркой, не предлагая ей своих услуг и даже не подумав о том, что об этом можно подумать. В Областном, гуляя в ресторане с малознакомой публикой, он позволял себе расплачиваться за весь стол, делая это так, будто умирал на глазах у толпы: громко, красиво и безжалостно. А тремя днями раньше, в поселковой столовке, справляя в кругу друзей свой собственный день рождения, мог скрупулезно подсчитывать деньги, делить расход на присутствующих и собирать с каждого, в том числе с женщин, по пятерке. Однажды, подвергая себя риску, он при всех вскочил на плывущую льдину, крикнул: «Посвящается Григо!» — и исчез вдали. Марина, однако, не испугалась, не побежала вызывать вертолет, и он, через час вернувшись, сказал ей: «Вот дура!»