Книги

Кселуча и другие фантазии

22
18
20
22
24
26
28
30

— Но они оставили следы! — вскричал я. — В снегу нашли драгоценности — шейный платок, наконец!

Залесский улыбнулся.

— Грабители, — сказал он, — народ простой и честный, и если уж им попадаются драгоценности, они хорошо понимают их стоимость. Идею разбрасывать бриллианты по снегу они разумно сочли бы исключительной глупостью и мотовством — и никогда не взяли бы в компанию недотепу, способного в холодный вечер посеять шейный платок. Вся эта история с ограблением была не более чем чрезвычайно бездарным спектаклем, недостойным своего автора. Уже та ловкость, с какой Рэндольф, при тусклом свете фонаря, обнаружил в снегу украшения, должна была послужить намеком для проницательных полицейских, не боящихся самых невероятных гипотез. Драгоценности поместили там, чтобы навести подозрение на воображаемых грабителей; с этой же целью была сорвана оконная защелка, намеренно поднята рама, оставлены следы и похищены украшения из комнаты лорда Фаранкса. Все это было преднамеренно кем-то сделано — и так ли мы поспешим, если сразу скажем, кем именно?

Наши подозрения, как видим, утратили прежнюю расплывчатость и заставили нас двигаться в совершенно определенном направлении — что приводит нас к свидетельству Хестер Дайетт. Мне абсолютно ясно, что на публичных слушаниях показания этой женщины были восприняты с недоверием. Не приходится сомневаться, что перед нами жалкая представительница рода человеческого, нерадивая служанка, взбалмошная и всюду сующая свой нос пародия на женщину. Может, ее показания и записали, но никто им не поверил; а если ей и поверили, то с большими оговорками. Не было никаких попыток сделать на основе их какие-либо заключения. Однако если бы я лично искал самые надежные свидетельства каких-либо событий, то обратился бы за ними именно к такому созданию. Позвольте мне отобразить умственные качества подобных людей. Они с жадностью набрасываются на любые сведения, но сведения эти непременно должны быть связаны с реальностью; вымысел им чужд; их любопытство к действительному диктуется недоверием к кажущемуся. Муза их — Клио, и только она одна. Они вожделеют к знаниям, почерпнутым из замочной скважины, и способны лишь подглядывать. Но они лишены воображения, и никогда не лгут; в своей страсти к реальному, они сочли бы искажение истории святотатством. Их мысль устремляется прямо к существенному, к несомненному. По этой причине Пеникулы и Эргасилы у Плавта[219] кажутся мне гораздо более жизненными, чем образ Поля Прая в комедии Джерролда[220]. Надо сказать, что в одном пункте показания Хестер Дайетт в самом деле могут показаться, на первый взгляд, весьма недостоверными. Она заверяет, что видела в комнате круглый белый предмет, взлетевший вверх. Но вечер, как мы помним, выдался темный, свеча ее погасла, вокруг царила, должно быть, кромешная тьма. Как же ей удалось разглядеть этот предмет? Полагали, что служанка намеренно дала ложные показания; высказывалось и мнение, что предмет этот (ввиду возбужденного состояния свидетельницы) был плодом ее расстроенного воображения. Но я уже говорил, что подобные люди, будь они даже истериками или невротиками, не склонны к вымыслу. Поэтому я считаю ее свидетельство правдивым. Теперь посмотрим, какие из этого следуют выводы. Я вынужден признать, что в комнату проникал свет из какого-то источника — свет настолько слабый и рассеянный, что его не заметила сама Хестер. Если так, свет должен был исходить из самой комнаты, сверху или снизу. Других возможностей просто не существует. В комнате царила непроглядная тьма, а в спальне, как мы знаем, также было темно. Значит, свет исходил сверху — из классной комнаты, где шли занятия по механике. Свет этот мог распространиться в нижней комнате лишь одним способом — для этого в перекрытии должна была иметься дыра. Таким образом, мы приходим к заключению, что в полу верхней комнаты было проделано некое отверстие. Сброшен покров тайны с круглого белого предмета, «взлетевшего» вверх. Мы тотчас же задаемся вопросом: не тянули ли его вверх через найденное нами отверстие при помощи нити, такой тонкой, что ее невозможно было различить в полутьме? Безусловно, так и обстояло дело. Но если мы обнаружили отверстие в потолке комнаты, где находилась Хестер, нельзя ли заподозрить — даже не располагая достаточными свидетельствами — что и в полу комнаты было проделано похожее отверстие? Однако же и свидетельства эти у нас имеются. Бросившись к двери, Хестер упала, сломала голень и потеряла сознание. Если бы она, как вы предположили, споткнулась о какой-то предмет, результатом также мог бы стать перелом, но иного характера; но перелом у Хестер мог быть вызван только тем, что ее нога случайно угодила в отверстие, в то время как она быстро бежала к двери. Это, надо заметить, дает нам некоторое понятие о размерах отверстия — в него могла пройти ступня и нижняя часть ноги, а следовательно, и тот «большой моток шерсти», о котором говорила служанка: размеры нижнего отверстия, в свою очередь, подсказывают нам размеры верхнего. Но почему тогда эти отверстия нигде не упоминаются? Ответ может быть только один: их никто не видел. Однако комнаты наверняка осмотрели полицейские, и если отверстия существовали, их должны были заметить. Следовательно, их там не было — выпиленные фрагменты дерева к тому времени аккуратно вернули на место и, в случае нижнего отверстия, прикрыли ковром, перемещением которого и объясняется шум, доносившийся в роковой день из комнаты Рэндольфа. Хестер Дайетт могла бы заметить и упомянуть в своих показаниях по крайней мере об одном отверстии, но она потеряла сознание, так и не разглядев, что явилось причиной ее падения, а час спустя Рэндольф, как вы помните, самолично вынес ее из комнаты на руках. Но ведь слушатели в классе непременно должны были заметить отверстие в полу? Бесспорно, если только оно находилось на виду, в середине комнаты. Но отверстие осталось незамеченным и, следовательно, могло располагаться лишь в одном месте — за механизмом, который использовался для опытов. Таково было единственное полезное предназначение механизма, а вместе с ним и тщательно разработанной лицемерной постановки, включавшей лекции, предвыборные речи и само участие в выборах. Все это должно было служить занавесом, ширмой. Не имелось ли иной цели? На этот вопрос мы сможем ответить, когда поймем, о какого рода механизме идет речь. И мы вполне в состоянии сделать определенные выводы — ибо единственными «механизмами», которые можно использовать для иллюстрации основ механики, являются винт, клин, весы, рычаг, ворот и машина Атвуда[221]. Математические принципы, воплощенные в любом из этих предметов, в особенности же в первых пяти, конечно, едва ли будут понятны слушателям Рэндольфа, но поскольку лектору необходимо хотя бы делать вид, что он чему-то учит крестьян, я выбираю машину Атвуда; мой выбор станет ясен, если мы вспомним, что после выстрела Рэндольф облокотился о «механизм» и все это время стоял в его тени; но остальные предметы слишком малы, соответственно и их тень; остается ворот, но тот не смог бы послужить опорой для высокого человека, выпрямившегося во весь рост. Следовательно, выбора нет, кроме машины Атвуда; что же до ее конструкции, то машина состоит, как вы помните, из двух стоек с перекладиной между ними, оснащенной шкивами и струнами, и призвана демонстрировать движение тел под воздействием постоянной силы — а именно силы тяжести. Подумайте, как славно можно использовать эти блоки и шкивы, чтобы незаметно опускать и поднимать через два отверстия пресловутый «моток шерсти», пока другие струны с прикрепленными к ним грузами качаются перед тупыми взорами крестьян. Мне остается только напомнить, что когда вся эта компания покинула комнату, Рэндольф вышел последним, и теперь уже нетрудно понять, почему.

Итак, в чем мы обвиняем Рэндольфа? Прежде всего, мы показали, что следы на снегу явились подготовкой к сокрытию причины смерти графа. Следовательно, эта смерть была по меньшей мере ожидаема, предсказуема. Таким образом, мы обвиняем Рэндольфа в том, что он ожидал смерти отца. Путем независимой линии дедукции мы можем также установить, каким именно способом — согласно ожиданиям Рэндольфа — граф должен был покинуть этот мир. Он никак не ожидал, что графа сразит рука Мод Сибра, и это вполне очевидно: он знал, что она покинула округу, выказал неподдельное изумление при виде закрытого окна и, главное, проявил нездоровое стремление обеспечить себе надежное и неоспоримое алиби, причем отправился в Плимут в тот самый день, когда, как он мог подозревать, Мод Сибра совершит злодеяние — то есть восьмого января, когда граф пригласил ее к себе. В роковой вечер мы видим то же болезненное стремление обеспечить себе неопровержимое алиби — Рэндольф окружает себя толпой свидетелей и находится в верхней комнате. Но алиби, согласитесь, не настолько безупречное, как, допустим, поездка в Плимут. Почему же, ожидая смерти графа, Рэндольф не уехал из дома? Видимо, потому, что на сей раз необходимо было его личное присутствие. И когда, наряду с этим, мы припоминаем, что во время интриги с Сибра лекции прекратились и возобновились сразу же после ее нежелательного отъезда — мы приходим к выводу, что упомянутый выше способ лишения жизни лорда Фаранкса требовал личного присутствия Рэндольфа наряду с политическими речами, участием в выборах, лекциями и машиной Атвуда.

Но, хотя мы обвинили Рэндольфа в том, что он заранее знал о грядущей смерти отца и имел к ней какое-то отношение, я не нахожу никаких признаков того, что он лично совершил убийство либо имел такое намерение. Свидетельства говорят о его соучастии — и не более. И все же — и все-таки — даже в этом случае, как я говорил ранее, нам придется снять с Рэндольфа все подозрения, если только мы не сумеем обнаружить некий сильный, достаточный и непреложный мотив, объясняющий подобное соучастие. Если же сделать это нам не удастся, мы вынуждены будем признать, что наши рассуждения в чем-то оказались ошибочными и привели нас к выводам, которые полностью противоречат всему, что известно нам о принципах человеческого поведения в целом. Попробуем же отыскать такой мотив — нечто более глубокое, чем личная вражда, более сильное, чем самолюбие, чем сама любовь к жизни! А теперь скажите мне: с тех пор, как случилось это таинственное происшествие, кто-либо изучал во всех подробностях историю дома Орвенов?

— Об этом я ничего не могу сказать, — ответил я. — Газеты напечатали, разумеется, несколько биографических статей о лорде Фаранксе — но, кажется, не более того.

— И все же прошлое их известно, оно лишь не привлекло должного внимания. Знайте, что я давно и много размышлял над историей Орвенов, пытаясь раскрыть ужасающую тайну проклятия — проклятия мрачного, как Эреб, и беспросветного, как черный пеплум[222] Ночи, что столетиями отбрасывало роковую свою тень на всех мужчин этого злосчастного рода. Теперь, наконец, я проник в эту тайну. Темна, темна и багрова от крови и ужаса их история; с воплями бежали эти запятнанные в крови сыны Атрея[223] по безмолвным дорогам веков, спасаясь от когтей чудовищных Эвменид[224]. Первый граф получил жалованную грамоту в 1535 году от Генриха Восьмого. Два года спустя он, хотя и считался ярым сторонником короля, восстал против своего повелителя, присоединился к Благодатному паломничеству[225] и был вскоре казнен вместе с Дарси[226] и другими лордами. Ему было тогда пятьдесят лет. Сын его в то время служил в королевской армии под началом Норфолка. Примечательно, между прочим, что девочки в этой семье всегда рождались очень редко, и ни в одном поколении не было более одного сына. Второй граф, в эпоху правления Эдуарда Шестого, внезапно променял гражданскую должность на военные тяготы и в возрасте сорока лет, в 1547 году, был убит в битве под Пинки. Его сопровождал сын. Третий граф в 1557 году[227], во времена Марии Стюарт, отказался от католической веры, которую во все века страстно исповедовала семья, и (в возрасте сорока лет) претерпел воздаяние за грех. Четвертый граф умер от естественных причин, но скоропостижно, в возрасте пятидесяти лет; случилось это зимой 1566 года. В полночь, той же ночью, сын опустил его тело в могилу. Позднее, в 1591 году, его сыну довелось увидеть, как отец, ходивший во сне средь бела дня, упал с высокого балкона Орвен-холла. Какое-то время ничего не происходило, но затем восьмой граф загадочным образом скончался в 1651 году. В его покоях начался пожар, и он выпрыгнул из окна, спасаясь от огня. Вследствие этого граф получил несколько переломов конечностей, но уверенно шел на поправку, когда внезапное ухудшение привело к быстрой смерти. Оказалось, что он был отравлен radix aconiti indica[228], редким арабским ядом, в то время мало кому известным в Европе, за исключением savants[229]; впервые о нем упомянул Акоста[230] за несколько месяцев смерти графа. В отравлении обвинили слугу, он предстал перед судом и был оправдан. Сын того графа был членом недавно основанного Королевского научного общества и автором позабытого ныне трактата о ядах, который я, однако же, прочитал. Разумеется, его никто ни в чем не заподозрил.

Пока Залесский повествовал о драмах минувших времен, я невольно и с самым искренним удивлением спрашивал себя, не располагает ли он столь же сокровенными сведениями о всех знаменитых семействах Европы! Могло показаться, что он посвятил добрую часть жизни изучению фамильной истории Орвенов.

— В том же духе, — продолжал он, — я мог бы и далее излагать историю этой семьи, доведя ее до настоящего времени. И вся она отмечена теми же сокрытыми трагедиями; полагаю, я рассказал уже достаточно и вы сами могли убедиться, что в каждой из них неизменно присутствовало нечто роковое, громадное, нечто такое, чему разум тщетно пытается найти объяснение. Теперь искать ни к чему. Подобно своим предкам, покойный лорд Орвен стремился скрыть от мира позорную тайну древнего рода. Судьба распорядилась иначе. То была воля богов — и он выдал себя. «Возвращайся, — пишет он. — Близится начало конца». Какого конца?

Конец — прекрасно известен Рэндольфу, ему ничего не нужно объяснять. Древнее, древнее проклятие, что в тумане далекого прошлого заставило первого лорда, хранившего в душе верность своему властелину, предать короля; а другого, по-прежнему благочестивого и набожного, отречься от драгоценной веры, третьего же — поджечь дом своих предков. Вы назвали двух последних потомков рода Орвенов «парой гордых и самолюбивых созданий»; да, они горды и самолюбивы, но вы ошибаетесь, если полагаете, что самолюбие их означает любовь к себе; напротив, к себе, в общепринятом смысле слова, они на удивление равнодушны. Это гордость и самолюбие рода. Могло ли что-либо еще, помимо блага семьи, заставить Рэндольфа пойти на бесчестье — ибо он несомненно так считает — обращения в радикализм? Я уверен, что он скорее бы умер, чем задумал такое притворство в личных целях. Но он становится радикалом — и причина? Причина в том, что из дома донесся страшный зов, что «конец» с каждым днем все ближе и это событие не должно застать Рэндольфа врасплох, что чувства лорда Фаранкса слишком уж обострились и звяканье ножей и вилок слуг в дальнем уголке дома приводит его в бешенство, а воспаленное нёбо не может выносить иной пищи, кроме изысканнейших яств; причина в Хестер Дайетт, которая сумела с первого взгляда заключить, что сознание лорда затуманено; причина, наконец, в том, что к нему подступает чудовищная болезнь, которая именуется в медицине общим параличем душевнобольных. Помните, я взял у вас газету с письмом графа к Сибра, чтобы прочесть его своими глазами. У меня были на это причины, и я оказался прав. В письме имеются три орфографические ошибки — вместо «приходить» значится «приходит», «войдете» написано как «водете», а вместо «памяти» стоит «памьяти». Опечатки, скажете вы? Вовсе нет — возможна одна, две едва ли попадутся в таком кратком тексте, три совершенно невозможны. Думаю, если вы внимательно просмотрите всю газету, вы не найдете больше ни одной опечатки. Призовем на помощь теорию вероятности: в ошибках повинен не наборщик, а автор письма. Известно, что общий паралич душевнобольных отражается на способности к письму. Болезнь подстерегает своих жертв по достижении ими среднего возраста — как и случилось со всеми таинственно погибшими Орвенами. Понимая, что ужасное родовое наследие — проклятие безумия — подступает все ближе или уже обрушилось на него, Фаранкс вызывает сына из Индии. Себе он выносит смертный приговор: такова семейная традиция, тайный обет уничтожения себя, который веками передается от отца к сыну. Но ему понадобится помощь: в наши дни акт самоубийства нелегко сохранить в тайне, и если безумие может покрыть позором род Орвенов, то самоубийство — тем более. Кроме того, выплаты по страховым полисам обогатят семью и позволят Орвенам породниться с особами королевской крови; но никаких денег они не получат, если самоубийство будет выявлено. И потому Рэндольф спешит домой и превращается в популярного радикального политика.

Но вот появляется Мод Сибра, и Рэндольф на какое-то время отказывается от своего изначального плана; теперь он надеется, что сможет заставить ее убить графа; когда же она подводит Рэндольфа, тот вынужден вернуться к прежнему замыслу — и происходит это внезапно, ибо состояние лорда Фаранкса быстро становится критическим, что заметил бы любой, кто смог бы его увидеть; ведь именно поэтому в последний день слугам не разрешается входить в его комнату. Следовательно, мы должны рассматривать Мод Сибра всего лишь как дополнение, внешний элемент трагедии, но отнюдь не как ее неотъемлемую часть. Не она застрелила благородного лорда, поскольку у нее не было пистолета; не делал этого и Рэндольф, ибо находился вдалеке от смертного ложа и был окружен свидетелями; но и выдуманные грабители не стреляли в графа. Значит, граф застрелился сам, застрелился из маленького круглого серебряного пистолета[231], подобного этому, — и Залесский извлек из ящика комода небольшой пистолет венецианской работы с серебряной чеканкой. — Пистолет поднимала в верхнюю комнату машина Атвуда; в полумраке он-то и показался испуганной Хестер «мотком шерсти». Но граф никак не смог бы застрелиться, получив удар ножом в сердце. Следовательно, Мод Сибра пронзила ножом мертвеца. У нее было, разумеется, достаточно времени, чтобы прокрасться в комнату после выстрела и до того, как подоспели люди Рэндольфа — им, как вы помните, пришлось ждать на лестнице, пока не принесут другую свечу, после они замешкались у двери спальни, рассматривали следы на снегу и так далее. Но если нож тот погрузился в мертвое тело, убийства она не совершала. Моя телеграмма, отправленная только что с Хэмом, адресована министру внутренних дел, и в ней говорится, что Сибра ни при каких обстоятельствах не должна быть завтра казнена. Мое имя ему хорошо известно, и вряд ли он окажется настолько глуп, что заподозрит меня в пустословии. Мои выводы легко доказать: вырезанные и возвращенные на место фрагменты пола нетрудно обнаружить, стоит только поискать; пистолет, несомненно, все еще находится в комнате Рэндольфа, и его калибр можно сопоставить с пулей, извлеченной из головы лорда Фаранкса, а главное, драгоценности, якобы украденные «грабителями», преспокойно лежат где-нибудь в комоде у нового графа, и их не составит труда найти. Поэтому я ожидаю, как уже говорилось, что финальная часть трагедии теперь несколько изменится.

Развязка, которая полностью соответствовала предсказаниям Залесского, известна ныне всем, и потому мне нет нужды излагать дальнейшие события на этих страницах.

КАМЕНЬ МОНАХОВ ЭДМУНДСБЕРИ

Пер. А. Шермана

оссия, — задумчиво произнес Залесский во время одного из моих посещений сумрачного святилища князя, — Россия может быть сочтена землей, окруженной океаном; иными словами, она представляет собою остров. В той же мере, чрезвычайно неуместно называть островом Британию, если только слово это не используется лишь в качестве modus loquendi[232], возникшего благодаря довольно неудачной географической шутке. В действительности же Британия является небольшим континентом. Рядом с нею и немного к юго-западу расположен большой остров — Европа. Таким образом, просвещенный французский путешественник, намереваясь ступить на эти берега, должен сказать себе: «Сейчас я переправляюсь на Материк», а возвращаясь назад по своим стопам: «Теперь я прибываю на осколок, оторванный разрушениями и землетрясениями от материнской почвы». Все это я говорю не парадокса ради, но выражаю совершеннейшую правду. Я имею в виду лишь относительную глубину и степень — в сущности, необособленность — влияния, оказанного на мир некоторыми народами. Но и у острова Европы имеется свой остров: это Россия. Вот terra incognita всех земель, страна неизведанная; совсем недавно была она и большим — неоткрытой землей, страной, о которой никто и не подозревал. У России есть литература, знаете ли, история, язык и предназначение — но обо всем этом мир едва ли слышал. И впрямь, именно она, а не какое-нибудь антарктическое море, есть истинная Ultima Thule[233] современности, настоящий Остров Тайн.

Я привожу здесь эти замечания Залесского не по причине весьма лестной оценки моей страны, что содержится в них, но поскольку мне всегда казалось — особенно в связи с происшествием, о котором я собираюсь рассказать — что в данном отношении, по крайней мере, он был истинным сыном России: если она была Страной Тайн, то он был истинным Человеком Тайн. Я, знавший его ближе других, хорошо знал, что узнать его невозможно. Он был мало сопряжен с настоящим: одной рукой он обнимал все прошлое; пальцы другой подрагивали на трепещущем пульсе будущего. Казалось — и слова мои взвешены и обдуманны — что он обладает несравненной способностью не только распутывать загадки прошедшего, но и предугадывать то, чему лишь предстоит совершиться; мне не раз доводилось быть свидетелем того, как он с невообразимой, детальной точностью описывал будущие события. Он несомненно обладал превосходным, отточенным умом: его диатрибы, то завершающиеся extravaganza[234] гиперболы, то скользящие на легких крыльях сквозь пушистые, заколдованные горы кучевых облаков в прихотливой и странной Nephelococcugia[235] мысли — то диктующие современному миру законы Мидии — часто заставляли меня вспомнить весьма своеобразное определение из древних эпосов, воздушность, но в применении к человеческой мысли. Широта его кругозора была не просто невероятной, в ней таился знак, намек на непредставимое, пифическое — нет, сивиллово, пророческое. Разум его, более того, обладал легкой поступью сына гор, и если собеседнику не удавалось проследить за каждым стремительным шагом, какими восходил князь на Альпы своей мысли — он неизменно оставался далеко внизу, охваченный удивительным, необъяснимым чувством духовной вездесущности Залесского.

Я привез с собою один документ, массивную книгу в коже с коваными застежками — дневник сэра Джоселина Саула. Дневник я изъял у знакомого джентльмена, главы лондонской компании частного сыска, в чьи руки он попал за день до того. Кто-то из дальних соседей сэра Джоселина, прослышав случайно о его беде, обратился за помощью в эту компанию; но престарелый баронет, находясь в состоянии крайней немощи, ужаса и, надо сказать, истерического бреда, ни словом не смог объяснить свое состояние или пожелания и лишь молча, дрожащей рукой, протянул агенту компании дневник.

Через день или два по приезде в заброшенный старинный особняк, служивший пристанищем князя, я спросил хозяина, не хотелось бы ему узнать некоторые сведения, почерпнутые мною из дневника: порой Залесского удавалось склонить к рассмотрению некоторых загадок, которые оказывались слишком сложными и трудными для понимания и не поддавались обычному решению. Получив согласие, я приступил к рассказу.

Краткое повествование касалось очень большого и очень ценного овального самоцвета, вделанного в золотую чашу для причастия, каковая чаша находилась некогда в аббатстве Эдмундсбери[236] и веками хранилась в локулусе, или внутреннем гробе, где покоилось тело св. Эдмунда. При нажатии на скрытый механизм чаша (состоявшая из двух половинок, соединенных миниатюрными защелками) раскрывалась, обнаруживая в нижней свой части полое пространство; там-то и лежал драгоценный камень. Род сэра Джоселина Саула восходил к Джоселину Бракелондскому[237], хотя баронет и не являлся, конечно, его прямым потомком; этот монах из аббатства Эдмундсбери составил знаменитую ныне Jocelini Chronica. Чаша оказалась во владении семьи, видимо, за некоторое время до разорения аббатства, около 1537 года. На чаше имелась надпись неизвестной давности, выполненная староанглийскими буквами: