— А как же так? Тебя раскулачили, а его — нет? — удивился Кила.
— Мы с ним разделились давно, разными домами и семьями жили. Не ходили друг к другу. А когда виделись — ругались. Он меня отрыжкой старорежимной лаял. Вот говно! А когда меня кулачили и оставили голым, куска хлеба не принес! — блеснули слезы на глаза Иллариона.
— Да, паскуда он у тебя, — согласился фартовый.
— Жаль, что батя наш рано отошел. Уж он ему шкуру до самой задницы кнутом спустил бы.
— У меня сестра тоже было хвост подняла. Ну да мы ее быстро обломали. Нащелкали по ушам и по хозяйству заставили вкалывать, как кобылу. Собраниями брюхо не накормишь, — согласился костромской мужик.
— А как же брат тебя оклеветал? За что? — спросил Аслан Иллариона.
— За то, что я налог не весь платил. Утаивал от властей. А я платил. Справно. Богу то ведомо.
— Перевернулся свет. Брат на брата пошел, — поник головой старый вологодский священник, вспомнив, что он и вовсе не знает, за что арестован и осужден.
Вон и трое музыкантов понурились тоже. Ни домов, ни семей у них не было. В карманах пусто. Жили голодно. Не то что завидовать, пожалеть бы впору. Ан и их замели. За веселье: никто не поверил, что голодный может развеселить сытого.
Да и музыку обозвали грязно. Буржуазной, легкомысленной, вздорной и никчемной. Вредной и опасной людям, особо молодым. Даже Вагнер и Шостакович в исполнении этих музыкантов были признаны крамольными.
Новый начальник зоны, просмотрев их дела, долго метался по кабинету, стиснув кулаки. Свирепел молча. Утром направил дело музыкантов в область. И теперь ждал результат. Но заранее, не зная наверняка, ничего не обещал людям.
Пять лет отсидели они в зоне. Расплачиваясь, день за днем, за каждый концерт, за всякий светлый миг, за музыку, которую любили больше жизни и несли ее в памяти и в сердце через все колымские версты, через дожди, морозы, бури. Через болезни и голод. Она оказалась сильнее приговора, живучее Колымы. Она пела трепетно в сердце каждого. Она жила и заставляла выжить. Если б не она, жизнь давно бы покинула этих троих людей, ставших похожими на тени, на робкую музыку, хотя нет, теперь лишь на ее эхо. Ведь испорчены тяжким трудом руки, а с негнущимися пальцами их не примет ни один оркестр, ни один камерный ансамбль…
На что Аслан был равнодушен к музыке! И признавал лишь свои, национальные мелодии и песни. Но почти каждый вечер молча подходил к музыкантам и, становясь перед скалой, один на один, крошил неподатливую породу ломом, отваливая глыбы-махины. Дотягивая выработку до нормы. Случалось, дотемна, до упаду, но не отходил, покуда норма музыкантов не оказывалась выполненной.
Их он жалел, как большой ребенок жалеет хрупкий цветок, слабую бабочку. По принципу — пусть живет красиво. Нельзя же надрывать всех…
Кила помогал священнику. И тоже молча. Ежедневно. За что не раз высмеивали его орловские мужики, мол, за отпущенье грехов уже три шкуры с рук слезло. А Бог, может, и не увидит подвига.
Бригадир молчал. Орловских на трассе не любил никто. Вороватые, жадные, завистливые, они ругались чаще и громче всех. Их еле терпела бригада.
Вот и сегодня сидят зэки у костра, переговариваются тихо. Орловских не замечают. Никто. Даже обиженники.
Ночь на Колыме, да еще в горах, холодна по-особому. Она прохватывает ветром насквозь. Она забирает у земли все дневное тепло. Она не баюкает — убивает.
Таращатся на ее скалы лупастые звезды, словно немая охрана зэков караулит. Живых и мертвых. Одних — пересчитывают, других — отпевают.
Тихо. Не звенит металл в горах, не вгрызаются люди в их бока ломами, не срывает голоса охрана, подгоняя, торопя людей.