Книги

Изображая, понимать, или Sententia sensa: философия в литературном тексте

22
18
20
22
24
26
28
30

Случается такое во все времена. Известный миф советского философа Александра Зиновьева, что он был якобы арестован за подготовку покушения на Сталина, но отпросился у охранников в табачный киоск – папирос купить. Те простодушно его отпустили – он и сбежал навсегда. Если бы такое было, то отпустившие стражи пошли бы под расстрел, а потому не отпустили бы никогда. Но если вернуться к Герцену, то, по счастью для исследователей, сохранились реальные страницы допросов, сошлюсь на фундаментальный трактат Мартина Малиа, который пишет очень осторожно, чтобы не задеть национальную гордость великороссов: «В “Былом и думах” Герцен несколько преувеличивает беззаботную дерзость его ответов судьям; он даже упоминает, как попрекал достойного, но не очень образованного члена комиссии за то, что в его библиотеке находились мемуары герцога Сен-Симона. Транскрипция допросов предлагает нам совсем другую картину. Герцен и Огарёв изо всех сил старались давать безобидные объяснения самых сомнительных отрывков из их писем, подчеркивая тему религиозного и нравственного возрождения, лишенного какого либо политического содержания»[239].

В контексте герценовского сотворения мифа о себе уже не покажется случайной легенда Нечаева, с которой он явился на Запад к Герцену, Бакунину, Огарёву, «предварительно распространив слух, что он арестован и заключен в Петропавловскую крепость. А затем из-за границы он написал товарищам, что ему при отправке из Петропавловской крепости в Сибирь удалось бежать. Этим он хотел, во-первых, поднять свой революционный престиж среди студентов, надеть на себя корону героя и мученика»[240]. Бакунина и Огарёва он пленил своей решительностью, Бакунин называл его «тигренком» и создал еще одну мифологему. Стихотворение Огарёва «Студент» было первоначально посвящено «Памяти Сергея Астракова». Бакунин похвалил стихи, но заметил, что было бы полезнее для дела «посвятить молодому другу Нечаеву»[241]. Стихи, конечно, поэтически беспомощные, но, как любил говорить Ленин, политически верные:

И, гонимый местью царскойИ боязнию боярской,Он пустился на скитанье,На народное воззванье,Кликнуть клич по всем крестьянам —От Востока до Заката:«Собирайтесь дружным станом,Станьте смело брат за брата —Отстоять всему народуСвою землю и свободу».

Стоит отметить, что в «Бесах» (с которыми многое рифмуется в творчестве Герцена) Петр Верховенский рассказывает, что это стихотворение посвящено ему, да заодно намекает, что автором поэтического панегирика является сам Герцен. Как справедливо заметила Раиса Орлова: «Герцен непосредственно столкнулся с последствиями своей жизни. Увидел в Нечаеве, – пусть и страшно искривленное, исковерканное, но тоже последствие»[242]. Любопытно, как проявляется это делание из себя легенды в «Бесах», где уже бес руководит Ставрогиным: перед визитом к «нашим» бес Верховенский говорит Ставрогину: «Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин. Я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо, очень нехитрая вещь».

После смерти Герцена Нечаев продолжал действовать, используя все так же миф, ложь, шантаж. Запугивал Наташу, дочь Герцена, желая герценовских денег, угрожая, что если она вернется в Россию, «нашим придется так или иначе с вами покончить»[243]. Эти мифические «наши» (термин из «Былого и дум», в уголовно-революционном варианте использованный Достоевским в «Бесах») были продолжением лживой нечаевской легенды. Разоблачил и выявил его сущностную основу как основу будущей деятельности «наших» благороднейший Г.А. Лопатин, написавший Бакунину: «Все рассказы Нечаева есть чистая ложь»[244]. То, что можно было объяснить писательской фантазией Герцена, в устах Нечаева приобретало дьявольский оттенок провокации стремящегося к власти деспота. Более того, в словах Лопатина о Нечаеве можно невольно разглядеть парафраз к «Запискам сумасшедшего» Гоголя: «Сегодняшний день – есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я». Королем, точнее, императором, властелином чувствует себя и Нечаев. Лопатин пишет: «И почему это Нечаев воображает, что каждый человек, подобно ему, должен говорить про себя непременно “мы”? Смею его уверить, что, кроме его, только одни императоры выражаются так глупо! И почему Нечаев вообразил также себя, что все люди, подобно ему, только и думают что о том, как бы им держать других людей “в руках”? Еще раз смею уверить Нечаева, что это опять-таки императорская замашка; большинство порядочных людей хлопочет только о том, чтобы их самих никто в руках не держал»[245]. Впрочем, первым испанским королем все же был Герцен. Он назвал себя Искандером, то есть Александром Македонским, дал на Воробьевых горах знаменитую «аннибалову клятву» о разрушении Третьего Рима и рассказал много раз об этом широкой публике. Герой (испанский король) объявился.

В «Развитии революционных идей в России» Герцен писал: «Кто из нас не хотел вырваться навсегда из этой тюрьмы, занимающей четвертую часть земного шара, из этой чудовищной империи, в которой всякий полицейский надзиратель – царь, а царь – коронованный полицейский надзиратель?»[246] В мемуарах, опираясь на «Письмо» Чаадаева, прочитанное в Вятке в уюте «за своим письменным столом», в журнале, принесенном почтальоном, он подтверждает эту характеристику. Герцену было важно подчеркнуть дикость власти: «“Письмо” Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь. <…> Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что “Письмо” Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После “Горе от ума” не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними – десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай»[247].

Стоит сослаться на высказывание советского литературоведа, человека с острым глазом: «Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского “Письма” состоялась премьера “Ревизора”, была напечатана “Капитанская дочка”, “Скупой рыцарь”, “Нос” и сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский “Сусанин” и “Гамлет” с Мочаловым, начал издаваться пушкинский “Современник”, где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет “Воображаемая геометрия” Лобачевского. <…> Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему “темной ночью”, в которой даже “нечего было сказать”»[248].

Надо, однако, внести поправку в рассуждение Кожинова. Разумеется, в Вятке Герцен этого не знал, но писал-то он свой текст спустя 15 лет, уже вполне сознавая развитие русской литературы. Беда была в том, что литературу он воспринимал либо как обличение николаевского режима, либо как призыв к свободе. Надо было по-прежнему выдерживать героический посыл эмигрантства. Не случайно, в отличие от Чернышевского, он не искал художественного смысла литературных явлений, «диалектику души» в прозе раннего Толстого он просто не заметил.

Философский анамнез писателя

Достоевский 24 марта 1870 г. писал Страхову из Дрездена: «Есть и еще одна точка в определении и постановке главной сущности всей деятельности Герцена – именно та, что он был, всегда и везде, – поэт по преимуществу. Поэт берет в нем верх везде и во всем, во всей его деятельности. Агитатор – поэт, политический деятель – поэт, социалист – поэт, философ – в высшей степени поэт! Это свойство его натуры, мне кажется, много объяснить может в его деятельности, даже его легкомыслие и склонность к каламбуру в высочайших вопросах нравственных и философских (что, говоря мимоходом, в нем очень претит)»[249]. Надо сказать, что это чисто поэтическое восприятие мира приводило Герцена к пониманию мира как постоянной катастрофы. Известен поэтический афоризм Шиллера «Die Weltgeschichte ist das Weltgericht» («Всемирная история есть всемирный [т. е. Страшный] суд», – из стихотворения «Resignation»). Эту формулу Гегель использовал для определения одного из важнейших постулатов своей философии истории.

Гегель полагал, что «всемирная история не есть просто суд, творимый силой мирового духа, т. е. абстрактная и лишенная разума необходимость слепой судьбы, но поскольку мировой дух есть в себе и для себя разум, для себя бытие разума в духе есть знание, то всемирная история есть необходимое только из понятия свободы духа, развитие моментов разума и тем самым самосознания и свободы духа – истолкование и осуществление всеобщего духа»[250], то Герцен всеобщему духу противопоставляет индивида как равновеликую силу. За всем этим стояло высокоразвитое эго, не случайно он верил, что единица может повернуть историю. Как пример для него были вначале Петр Великий, «силой своего гения, вопреки народу»[251], двинувший Россию в Европу, а затем антагонисты петровского дела – декабристы, разбудившие общественную мысль. И забегая вперед, замечу, что в отличие от Гегеля, который писал, что «всемирная история есть прогресс в сознании свободы»[252], у Герцена история есть порождение безумия, не знающего границ в преступлениях. То есть не свобода, а вольница, где нормой является безумие. Впрочем, тут есть отрицание и Канта, по которому цель природы есть предпосылка истории, но у Герцена – жизнь человека есть воспаление, болезнь природы. В романе «Кто виноват?» молодой доктор говорит: «Жизнь есть не что иное, как воспаление материи». Стало быть, природа по сути своей антиисторична.

В одном из самых знаменитых своих трактатов «С того берега» (1850), прочитанном практически всеми, он выразил этот свой катастрофизм довольно ясно, что потом сказалось в идее поэмы Ивана Карамазова о геологическом перевороте: «Со скуки люди не умрут, если род человеческий очень долго заживется; хотя, вероятно, люди и натолкнутся на какие-нибудь пределы, лежащие в самой природе человека, на такие физиологические условия, которых нельзя будет перейти, оставаясь человеком; но, собственно, недостатка в деле, в занятиях не будет, три четверти всего, что мы делаем, – повторение того, что делали другие. Из этого вы видите, что история может продолжаться миллионы лет. С другой стороны, я ничего не имею против окончания истории завтра. Мало ли что может быть! Энкиева комета зацепит земной шар, геологический катаклизм пройдет по поверхности, ставя все вверх дном, какое-нибудь газообразное испарение сделает на полчаса невозможным дыхание – вот вам и финал истории. <…> В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, они развиваются и будут развиваться донельзя, они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороге, принять иное направление, остановиться, разрушиться. Смерть одного человека не меньше нелепа, как гибель всего рода человеческого. Кто нам обеспечил вековечность планеты? Она так же мало устоит при какой-нибудь революции в Солнечной системе, как гений Сократа устоял против цикуты»[253].

Но потом снова начнется жизнь, выползут ящеры, а стало быть, затем человек и история. Итак, история развивается через безумие геологических катастроф. А собственная логика человеческого развития? Он не верил в возможное прогрессивное развитие жизни человечества, заданное, как говорил Августин, смертью Христа: «Августин на развалинах древнего мира возвестил высокую мысль о веси господней, к построению которой идет человечество»[254].

Итак, смерть Христа создала движение истории. Но у Герцена по отношению к человеку – полная мизантропия: «Представьте себе медаль, на одной стороне которой будет изображено Преображение, на другой – Иуда Искариот!! – Человек»[255].

В 1840-е годы Герцен написал пару философских циклов «Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы», которые были замечены, там была сделана попытка пересказать русским мальчикам гегелевскую мысль. В XXV главе своих мемуаров в 1854 г. Герцен написал, что еще в России он произнес свою знаменитую фразу, от которой в восторге был Ленин и последующие советские философы: «Философия Гегеля – алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя»[256]. Так это или не так, сказать трудно. Все же в России Герцен оставался верным последователем Гегеля с его идеей о разумности истории и мироздания: «Отречение от личных убеждений значит признание истины: доколе моя личность соперничает с нею, она ее ограничивает, она ее гнет, выгибает, подчиняет себе, повинуясь одному своеволию. Сохраняющим личные убеждения дорога не истина, а то, что они называют истиной. <…> Уважение к истине – начало премудрости»[257]. Прочтение Гегеля как алгебры революции (странное, однако, словосочетание) – требует некоей эквилибристики ума. Алгебра – строгая наука, революция – вспышка безумных сил. Надо было далеко уйти от гегелевской диалектики, чтобы сказать такое. Герцен не мог не понимать, что «алгебра революции» – оксюморон, что эти понятия между собой не вяжутся, что французские революционеры как взбесившиеся безумцы казнили статуи, рубили им головы, а заодно гильотинировали и строгого ученого – химика Лавуазье. Алгеброй не пахло в революцию.

Но мысль о преодолении Гегеля носилась в европейском воздухе, особенно среди левых гегельянцев. Уже в своем трактате о дилетантизме Герцен ставит под сомнение разум как движущую силу истории: «Разум сущий прояснил для себя в науке, свел свои счеты с прошедшим, – но осуществиться будущему надобно не в одной всеобщей сфере. В ней будущности, собственно, нет, потому что она предузнана как неминуемое логическое последствие, но такое осуществление бедно своей отвлеченностью; мысль должна принять плоть, сойти на торжище жизни»[258]. Возможно ли это, если мир развивается по строгим законам разума? В эмигрантской книге «С того берега» у него на этот счет большие сомнения: «Если б человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика, человечество остановилось бы готовым в непосредственном status quo (существующем положении (лат.). – Ред.)), как животные. Все это, по счастию, невозможно, не нужно и хуже существующего. Животный организм мало-помалу развивает в себе инстинкт, в человеке развитие идет далее… выработывается разум, и выработывается трудно, медленно, – его нет ни в природе, ни вне природы, его надобно достигать, с ним улаживать жизнь как придется, потому что libretto нет»[259].

Для Гегеля в истории не было места случайности, в сущности, разум выполнял функцию Бога. Как говорят современные богословы, Гегель рассматривал свой труд как «теодицею, как оправдание Бога в истории». Действию разума в истории у Гегеля Герцен противопоставляет случай, который заменяет Бога. Но стоит вдуматься в мысль Камю: «Если судьбой не управляет некая высшая ценность, если царем является случай, начинается путь в темноте, страшная свобода слепца»[260]. А в темноте человека окружают всяческие гады и хтонические чудовища. И они Герцену встретились. Ведь там, где нет Бога, ходит бес. Не случаен вопрос Ставрогина архиерею Тихону, мол, можно ли верить в беса, не веря в Бога.

* * *

Самый большой отклик вызвал роман Герцена «Кто виноват?», где впервые были поставлены собственно герценовские проблемы. У нас часто повторяют это заглавие, полагая, что Герцен в романе искал виновных. Хотя виновных в чем? Ответ на вопрос «Кто виноват?» дает сам Герцен в эпиграфе к роману, взятом из некоего губернского протокола: «А случай сей за неоткрытием виновных предать воле Божией, дело же, почислив решенным, сдать в архив. Протокол». Так что же? Виновата история? Люди? А никто… Стечение обстоятельств. Вот уж пессимизм, круче которого в России не было. Не случайно Белинский увидел в Герцене писателя, решающего нечто мыслительное, но художественными средствами. «Видеть в авторе “Кто виноват?” необыкновенного художника – значит вовсе не понимать его таланта. Правда, он обладает замечательною способностию верно передавать явления действительности, очерки его определенны и резки, картины его ярки и сразу бросаются в глаза. Но даже и эти самые качества доказывают, что главная сила его не в творчестве, не в художественности, а в мысли, глубоко прочувствованной, вполне сознанной и развитой. Могущество этой мысли – главная сила его таланта; художественная манера схватывать верно явления действительности – второстепенная, вспомогательная сила его таланта»[261].

Чуть позже российские литературоведы возвели название романа до символа, означающего безысходность русской жизни, которая в процессе цивилизации и образования поправится. Ну а советский штамп – «кто виноват?» и «что делать?». Дескать, два коренных вопроса России. Впрочем, это клише пришло позже. Скажем, классик русского позитивистского литературоведения сформулировал это так: стоит «призадуматься над вопросом “кто виноват?” – и заподозрить, что этот вопрос принадлежит к числу очень сложных, очень мудреных и “очень русских”. И прежде всего приходит нам в голову мысль, что в конце концов “виновато” отсутствие культурной и умственной традиции, в силу чего даровитый человек не получает надлежащей выдержки в труде, не находит себе специального дела, не может стать работоспособным деятелем жизни. “Виновато”… отсутствие… Иначе говоря, “виновато” все наше прошлое, – та “отчужденность” и то “рабство”, зрелище которых явилось основанием чаадаевского пессимизма и отрицания»[262]. И вывод его прост и ясен: «Полное, окончательное устранение психологической чаадаевщины – это все еще дело будущего… Она исчезнет только вместе с нашею культурною отсталостью, темнотою масс, дикими понятиями, жестокими нравами»[263]. Однако, пусть и забегая немного вперед, хотелось бы сказать, что вопрос «кто виноват» отнюдь не только русский вопрос, а вполне общеевропейский, это, в сущности, неявно для самого Герцена заданная тема теодицеи.

Роман Герцена – это история о безумии жизни, не поддающейся законам разума, хотя жизнь Круциферских поначалу строилась разумно, а потому счастливо. Но не на таких же ли основаниях строилась поначалу и жизнь многострадального Иова? Иова отдает на проверку сатане сам Господь, и сатана испытует Иова. А семейное счастье Круциферских ломает прихоть и безумие барчука Бельтова, человека хорошего, но не способного обуздать себя ради другого, по сути выступающего здесь в роли Сатаны[264]. А образ-то автобиографический, замечу вскользь. Замечательна характеристика, данная автором Бельтову, характеристика с явной издевкой над русским умом и идиотическим бездействием: «Побился он с медициной да с живописью, покутил, поиграл, да и уехал в чужие края. Дела, само собою разумеется, и там ему не нашлось; он занимался бессистемно, занимался всем на свете, удивлял немецких специалистов многосторонностью русского ума; удивлял французов глубокомыслием, и в то время, как немцы и французы делали много, – он ничего, он тратил свое время, стреляя из пистолета в тире, просиживая до поздней ночи у ресторанов и отдаваясь телом, душою и кошельком какой-нибудь лоретке».

Белинский вполне увидел эту причину, то есть прихоть и безумие: «Вообще “Кто виноват?” собственно не роман, а ряд биографий, мастерски написанных и ловко связанных внешним образом в одно целое именно тою мыслию, которой автору не удалось развить поэтически. Но в этих биографиях есть и внутренняя связь, хотя и без всякого отношения к трагической любви Бельтова и Круциферской. Это – мысль, которая глубоко легла в их основание, дала жизнь и душу каждой черте, каждому слову рассказа, сообщила ему эту убедительность и увлекательность, которые равно неотразимо действуют на читателей, симпатизирующих и не симпатизирующих с автором, образованных и необразованных. Мысль эта является у автора как чувство, как страсть; словом, из его романа видно, что она столько же составляет пафос его жизни, как и его романа. О чем бы он ни говорил, чем бы он ни увлекся в отступление, он никогда не забывает ее, беспрестанно возвращается к ней, она как будто невольно сама высказывается у него. Эта мысль срослась с его талантом; в ней его сила; если б он мог охладеть к ней, отречься от нее, – он бы вдруг лишился своего таланта. Какая же эта мысль? Это – страдание, болезнь при виде непризнанного человеческого достоинства, оскорбляемого с умыслом и еще больше без умысла (курсив мой. – В. К.).»[265]. Резонер романа и рупор идей Герцена доктор Крупов подводит итог разрушительной деятельности Бельтова, разрушительной как природа, которая не знает разумных оснований: «Позвольте мне иметь смелость, Владимир Петрович, вас спросить – знаете вы или нет, что вы разрушили счастье семьи, на которую я четыре года ходил радоваться, которая мне заменяла мою собственную семью; вы отравили ее, вы сделали разом четырех несчастных. Из сожаления к вашему одиночеству я ввел вас в эту семью; вас приняли, как родного, вас отогрели там, а вы чем отблагодарили? Извольте знать, муж не нынче-завтра повесится или утопится, не знаю, в воде или вине; она будет в чахотке, за это я вам отвечаю; ребенок останется сиротою на чужих руках, и, в довершение, весь город трубит о вашей победе. Позвольте же и мне вас поздравить!