Ему становилось трудно дышать. Он плакал или просто сидел, глядя в одну точку. Подогревал себе поесть, смотрел телевизор, читал книгу. Не помня потом, что ел, что видел или о чем читал.
Если он представлял себе, что отец жив, переносить действительность становилось легче. Обычно Кевин пытался уцепиться за какое-нибудь воспоминание. Чувства, запахи, разговоры, обстоятельства; сейчас он ощущал на себе отцовские руки.
Папа говорил, что руки напоминают ему о его происхождении. Он — потомок норрландских рыбаков “селедочного пояса”, северо-восточного побережья. Кожа у него на руках растрескалась от соленой воды, рыбьей чешуи, острых жабр и плавников, кровеносные сосуды лопались, если на улице стоял сухой мороз. Когда трещины кровили, он лизал кончики пальцев, говорил, что лакает кровь своей родни. Отец утверждал, что селедочную вонь от рук ему уже не отмыть, что, конечно, было неправдой. Запах уксуса и сероводорода засел у него в мозгах, но так крепко, что стал реальным.
Кевин посмотрел на собственные руки. Они хранили ужас драки — в начальной школе он побил приятеля — и стыд мастурбации: четырнадцать лет, запретные фантазии.
И еще кое-что похуже.
Гораздо хуже. То, что опустошает душу.
Спертый запах тайны, известной только ему и еще одному человеку. Дяде, маминому брату, с которым ему предстоит встретиться завтра, на отцовских похоронах.
Причина того, что он стал полицейским, коренилась в кисло-сладком запахе, напоминавшем о снюсе.
Да, он пошел служить в уголовную полицию сразу после выпуска, он, талантливый криминалист, написал очень основательную дипломную работу о том, как выслеживать педофилов в Сети, но все это было лишь вариацией правды. Он никогда не оказался бы в угрозыске, если бы не то, что произошло в палатке на острове Гринда, когда ему было девять лет.
Восемнадцать лет назад он сидел и смотрел на свои руки, на нечистоту, которая отныне всегда будет покрывать их, смотрел, как правая ладонь сжимается в кулак, как белеют костяшки; потом ладонь раскрылась и потянулась за красным йойо, лежавшим на столе.
Кевин запустил йойо. Вниз-вверх, снова и снова, игрушка вертится в отсветах экрана, до пола несколько сантиметров.
Под йойо ему лучше думается.
Затхлое мутное воспоминание о дяде и палатке на острове в стокгольмских шхерах сменилось другим, более чистым и светлым воспоминанием из того же лета.
Стоял конец августа. Папа погрузился в расследование запутанного убийства и остался в Линчёпинге на неделю.
День, когда он должен был вернуться домой, оказался самым длинным за всю девятилетнюю жизнь Кевина; вечером они с матерью отправились на метро к Центральному вокзалу. Они приехали слишком рано, и когда поезд наконец подтянулся к перрону, Кевин стал лихорадочно высматривать в окнах знакомое лицо. Наконец он увидел отца — тот махал ему из вагона-ресторана.
Кевин пустился бежать рядом с поездом, который, кажется, не собирался останавливаться; целая вечность прошла, прежде чем раздался скрежет, колеса замерли и отец шагнул из вагона. Кевин бросился в раскрытые объятия. Зарылся носом в рубашку, от которой пахло сигариллами и водой после бритья.
Кевин открыл коробочку и обрел свое первое йойо. Тем же вечером отец показал ему пару трюков; засыпая, Кевин сунул йойо под подушку. Назавтра он взял игрушку в школу, и в тот день весь школьный двор вращался вокруг него.
Вскоре положение дел изменится, подумал Кевин, но тут же прогнал эту мысль. Йойо ходило вниз-вверх. Кевин отчетливо вспомнил слова отца: йойо сделано из смоландского дерева, а хлопчатобумажный шнур сплели в Америке.