Я не был хворым, болезненным ребенком, но был очень нежного сложения и с не особенно большим запасом физических сил, и поэтому-то все игры, требующие мускульной силы, проворства и ловкости, нимало не привлекали меня; поэтому-то я и зарывался в книги, создавал свой особенный мир и жил в нем, и чувствовал себя отлично.
В отцовском кабинете стоял большой книжный шкап из орехового дерева и с наполовину стеклянными дверцами. Я смотрел на этот шкап, как на некое святилище.
Еще задолго до того времени, когда я стал читать книги, стоявшие в этом шкапу, я уже близко познакомился с их внешним видом. Я брал стул, взбирался на него и читал заглавия, разглядывал переплеты. По цвету переплета и по формату книги — еще задолго до моего личного знакомства с книгами — я уже знал, где стоит граф Монтекристо, где приютился несчастный Мартин Найденыш. Пушкин, помню, был в темно-зеленом переплете, Вечный Жид — в черном, Пикилльо Аллиага — в красноватом, Тарантас Соллогуба — в пестром, Тереза Дюнойьэ — в розовом, Опасный замок — в синевато-сером и т. д.
И как я любил эти книги! Это были мои неизменные друзья… Правда, некоторые из этих друзей сильно разжигали мое детское воображение, — я мечтал над ними, и Бог весть, куда уносили меня мечты… В мечтательности, может быть, для меня оказывался вред, но как трудно, оглядываясь на прошлое, провести черту между тем, что было вредно и полезно.
Прямым следствием чтения было то, что мне и самому захотелось сочинять. Девяти лет я написал повесть, — заглавие ее не помню. Начиналась же она так: «Была темная ночь. Ветер уныло завывал, и шел дождь»… Далее описывалась печальная судьба одного бесприютного сироты, всеми отверженного. Отец его был казнен за какое-то страшное преступление, мать с горя сошла с ума, сестра — немного постарше его — умерла. Все родные и знакомые отшатывались от него, все гнали его от порогов своих домов. И этот сирота, бродивший в мире без пристанища, пришел, наконец, к какому-то великолепному храму, прилег у входа и там умер с холода и с голода. В повести обличалось людское жестокосердие.
Когда мне было 11 лет, я написал пьесу, полную ужасов, убийств, самоубийств, и со своими сверстниками, деревенскими ребятишками торжественно разыграл ее в нашей зале. Помню, во время представления произошел казус, весьма огорчивший автора пьесы. Одно из действующих лиц было убито, и мы должны были своевременно унести его труп со сцены, но второпях совершенно позабыли об убитом. Этому несчастному надоело лежать неподвижно, он вдруг вскочил и убежал. Публика расхохоталась. Автору было очень досадно, что зрители развеселились именно в тот момент, когда, по его предположениям, они должны были плакать при виде бедствий, обрушившихся на героя пьесы.
В гимназии я всегда шел хорошо по русскому языку, а в старших классах, когда нам стали задавать сочинения на известные темы, мои сочинения ставились нашим почтенным учителем словесности, Н. П. Левицким, в пример прочим за ясность изложения и правильность языка. Без сомнения, в этом случае также оказалось влияние моей не по летам громадной начитанности.
У моей матери в 400 верстах от Никольска была усадьба. Эта усадьба находилась при большой, так называемой, Архангельской дороге и называлась Миролюбово (Токаренец тож). Мать на лето уезжала в Миролюбово присматривать за полевыми работами и меня, обыкновенно, брала с собой. Я был любимцем матери и, кстати сказать, походил на нее лицом и складом характера, только она была несравненно красивее и лучше меня. Сестра Лиза, любимица отца, оставалась с ним на лето в Никольске.
Эти весенние поездки в деревню были для меня полны невыразимой прелести и очарования. Я ждал их, как праздника. Лишь только в воздухе начинало веять весной, и снег таял на солнце, я уже принимался за разговоры о том, как я с милой мамой поеду в деревню. Конечно, для полноты счастья нужно было бы прихватить с собой и мою старую няню, Тарасьевну; но горе в том, что в нашем тарантасе было место только для двоих.
Дорогу я помню смутно… По сторонам я видел поля, луга, но чаще дорога шла лесом, и нас обдавало лесными ароматами — в особенности рано поутру или поздно вечером. Помню, приходилось проезжать одним дремучим лесом. Лес был казенный, «строевой», и лесная стража тщательно берегла его. Мне говорили, что из этого леса деревья идут на мачты для кораблей. Помню, вьется узенькая дорога; по ту и по другую сторону — высокий-высокий лес, по низу густо заросший кустарником. На этой дороге всегда сумрак, даже и в светлый летний полдень, тень и прохлада, и для того, чтобы увидеть небо, надо было загнуть голову, — и там, высоко, из-за сходившихся вершин деревьев узкой полосой светлело небо… Этот лес, как я слышал, в последние годы сильно пострадал от пожаров.
Ночью, бывало, проезжаем через деревню. Майские ночи у нас светлы, все видно, как днем. Избы тянутся одна за другой, и так похожи между собой, что я, бывало, удивлялся, каким образом люди отличают одну избу от другой и как они, вместо своей, не заходят в чужую избу. У окон вырезные, ярко раскрашенные ставеньки; на крышах черные, закоптелые корзиночные трубы. Обдает теплом, запахом жилья… Колокольчик звенит, заливается, и звон его в ночном безмолвии гулко отдается посреди строений. Ни в одной избе не видать огня, нигде ни души живой — все тихо. И мама говорит:
— Наработались за день, сердечные… устали, спят!
Собаки лают спросонок и скоро отстают… За деревней вдоль дороги видны маленькие строенья без окон, с небольшими, наглухо запертыми дверями и с низко нависшими крышами. Это — амбарушки… Далее — поля; но недолго тянутся поля, за ними опять начинается лес…
Ночь. Мать с побледневшим от усталости лицом тихо дремлет, закутавшись в свой большой белый платок и прислонившись спиной к подушке. Я долго смотрю на лошадей, на дорогу, на мелькающую лесную глушь; но и меня, наконец, клонит ко сну, я припадаю к плечу матери и начинаю дремать. Я дышу все тяжеле и тяжеле; однообразный звон колокольчика становится как будто все дальше и дальше; во всем теле чувствуется слабость, голова кружится, земля уходит у меня из-под ног, и я лечу, лечу куда-то, в какие-то бездны… Через полчаса или через час, а может быть, и через 10 или 15 минут, при первом сильном толчке я просыпаюсь, раскрываю глаза…
Голова моя уже скатилась к матери на колени, и мать во сне придерживает меня одной рукой. Я не шевелюсь и лежу с раскрытыми глазами. Я смотрю на мать, на ее милое лицо, чувствую на своем плече ее руку, — и мне так хорошо. Ямщик покачивается на облучке; лошади бегут легкой рысью по знакомой им дороге; колокольчик звенит, и его динь-динь-динь глухо отдается в чаще леса. Лесная глушь так и напирает, так и надвигается на нас… Вверху из-за деревьев сквозит беззвездное, голубое ночное небо. Меня укачивает, звон колокольчика, вместо колыбельной песни, убаюкивает меня, и я опять дремлю…
Иногда днем мы останавливались на станции, пили чай, закусывали. Станционный смотритель стоял у притолоки и рапортовал о чем-то маме. Она просила его садиться и поила чаем. В том случае, когда не было готовых лошадей и нам приходилось ждать (что, впрочем, случалось редко), мама отпускала меня с ребятами гулять в поле, И я с удовольствием бегал с мальчишками, — приятно было размять ноги после долгого сиденья в экипаже. Мы рвали щавель и ели; я набирал для мамы полевых цветов.
Последнюю часть пути я проезжал уже впросонках, — не то спал, не то бодрствовал. Дремота одолевала меня, но заснуть крепким, спокойным сном я не мог. И вижу, бывало, сквозь сон, как мы проезжаем через деревни, потом вижу черные, вспаханные поля, луга, изумрудом отливающие вдали, а там опять — лесная глушь.
Ночью приезжаем на какую-то станцию. Заспанные ямщики ходят около тарантаса, смазывают колеса; в воздухе припахивает дегтем. Ямщики о чем-то спорят, перебраниваются… «Ванькина очередь!» — «Веди, веди Чалого-то!» — «Ушли в поле, ловят…» — «Вишь, черти! распустят коней, не соберешь!..» Наконец приводят лошадей, запрягают; ямщик стягивает хомут, упираясь в него ногой, колокольчик позвякивает… Ямщик взбирается на облучок, подбирает вожжи. Мама дает кому-то на чай. «С Богом! Трогай!» говорит кто-то.
— Эх, вы, соколики! — вскрикивает ямщик, и мы с места пускаемся в карьер.
Вижу сквозь сон, спускаемся под гору. Мама приподнимается в тарантасе и говорит ямщику: