Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу.
— Вишь, уморился! — ворчит Марина. — И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно… Ведь ты не посидишь дома… не посидишь! День-деньской по полю рыщешь… С собаками тебя не сыскать… Что это маменька-то смотрит! Взяла бы да прутом!..
— За что же? — со смехом спрашиваю я.
— А вот за то самое… — внушительно поясняет мне Марина. — Балуешь все!..
Я смеюсь, при виде моего смеха морщины на лбу Маринушки разглаживаются, лицо становится веселее, и, как луч света, улыбка пробегает по ее губам.
— Спасибо! — говорю я ей, утирая «по-мужицки» рот рукавом рубахи. — А когда у тебя пенки[1] будут, ты мне дашь?
— Не будет у меня пенок, ничего я тебе не дам… И не жди! — ворчит Марина.
Но я уж знаю, что пенки будут, и она мне даст их. Мы с Мариной были большие друзья, и я скоро понял, что слово «прут» на ее языке имело ласкательное значение.
Так проходили май, июнь, июль, — пролетали, как один ясный, безоблачный день. На моих глазах росла, поднималась озимь, начинала колоситься, цвести, из зеленой превращалась в бурую; затем зерна в колосьях наливались, рожь желтела и золотилась на солнце. В конце июля, по окончании сенокоса, начинали жать рожь.
Помню из этого времени один вечер… может быть, то был и не один вечер, но теперь в моих воспоминаниях несколько таких вечеров слились в один.
Как теперь вижу: солнце заходит за лесистый край земли; ясное небо голубым куполом раскидывается над полями и перелесками. Мама в сером платье и в маленьком белом платке на голове жнет вместе с бабами. Какая-то пожилая женщина, высокая и дородная, стоит, опустив серп, смотрит на маму и говорит:
— Ой, матушка, устанешь! Твоим ли рученькам возиться с серпом?
— Я люблю жать! — говорит мама, выпрямляясь и поправляя выбившиеся из-под платка пряди русых волос. — Ведь ты же жнешь!
— Мы уж привычны к этому делу! — возражает баба. — А тебе, поди, и нагибаться-то тяжко…
И какой хорошенькой казалась мне мама в тот вечер, с блестящим серпом в руке и с белым платочком на полураспустившихся волосах — посреди золотистой, колосистой ржи. Ее темно-голубые, прелестные глаза блестели, а на щеках ее, залитых румянцем, казалось, горел огонь заката… Я ходил по полю за жницами и собирал колосья…
Иногда, пользуясь вечерней прохладой и светом летних сумерек, жали до позднего вечера, и мы с мамой оставались в поле. Бледный месяц тихо плыл над полями…
Как я тогда был счастлив!
Давно-давно уже прошли те вечера и боле е никогда для меня не возвратятся…
«Большая» Архангельская дорога, проходившая мимо нашей усадьбы, служила для меня интересным предметом для наблюдений в летнее время.
Вот идет «почта». Тройка мчится, колокольчик звенит, заливается, ямщик покрикивает: «Эх, вы, голубчики!» На почтовых тюках, прикрытых кожаным брезентом, перевязанных веревками, сидит почтальон в форменной одежде, весь запыленный, усталый. Через плечо у него надета кожаная сумочка; сбоку у него торчит пистолет. Проносится почта и скоро скрывается в серых облаках пыли…