Дедушка с семьей жил внизу, а верхний этаж предназначался для парадных приемов…
Я еще ребенком, с покойной матушкой, довольно часто ездил в Фоминское. Я любил забираться наверх и бродить по пустым комнатам. Тут для меня все было очарование и таинственность. Живо я помню одну за другой все эти комнаты…
Зала была громадная, высокая комната, с большими окнами, выходившими на двор и в сад, и с белыми стенами, окаймленными золотым бордюром. Под потолком середи залы висела почтенных размеров хрустальная люстра с гранеными подвесками, — вроде тех люстр, какие и теперь можно видеть в иных церквах. Когда солнечный луч падал на люстру, ее граненые подвески ярко блестели, отливая всеми цветами радуги. Вдоль одной стены стояли в кадках большие фиговые, лимонные и померанцевые деревья, с лоснящимися, темно-зелеными листьями, а также, так называемое, «перламутровое дерево» с мелкими, бледновато-розовыми цветами. В полукруглой печной нише стояла белая гипсовая статуя какой-то богини, а вверху на приступочках той же печи раскрашенные гипсовые Амуры сидели, скрестив ноги, и, с лукавой улыбкой поглядывая на залу, все что-то записывали на страницах тетрадей, раскрытых у них на коленях…
Ах, если бы в самом деле эти голые Амуры могли писать!.. Много интересного и поучительного занесли бы они на страницы своих тетрадей…
За залой следовала гостиная, тоже белая комната, довольно глубокая и несколько мрачная, уставленная старинною мебелью, обитою красным сафьяном, и увешанная в простенках между окнами длинными зеркалами в золоченых рамах. Далее была — «картинная», довольно узкая, продолговатая комната с гравюрами в золоченых рамах по стенам. Тут были картины из жизни Абеляра и Элоизы, из Гётевской повести о Вертере, сцены из греческой мифологии. На последнего рода картины мне запрещали смотреть, и, вероятно, именно поэтому-то я всего пристальнее и рассматривал их, но, признаться по совести, сколько я ни всматривался, ровнехонько ничего в них не понимал и не мог взять в толк, почему мне запрещали глядеть на них… Далее порядка комнат не помню, но только знаю, что их было так много, что я однажды, когда был еще очень мал, заблудился, никак не мог попасть в «люковую», откуда лестница вела вниз, и, заблудившись, страшно перепугался и расплакался…
Помню: в одной комнате на довольно толстой, низкой тумбе стояла раскрашенная, тщательно сделанная модель трехмачтового, военного корабля, со всеми мельчайшими подробностями его оснастки и вооружения — с мачтами, парусами, реями, веревочными лестницами, со связками канатов на палубе, с якорем, со сходом в трюм, с каютой, с люками, откуда выглядывали жерла темно-бронзовых игрушечных пушек. Эта модель корабля была чудом терпения и искусства. Ее делал сам дедушка во дни оны.
В «картинной», а также и в других комнатах, там и сям, висели на стенах портреты моих предков. Портреты — большие, все в черных рамках. Днем этих «дедушек» и «бабушек» я не боялся, но вечером ни за что в свете я не пошел бы глядеть на них. С темного холста, как призраки, смотрели на меня их надутые, самодовольные лица с гладко выбритыми подбородками, в громадных напудренных париках; иные из этих людей были в каких-то мантиях, иные в мундирах, то с отложными, то с высокими, стоячими воротниками. Голодный, неподвижный взгляд их больших голубых глаз пугал меня в детстве; эти неподвижные, остановившиеся глаза иногда даже грезились мне во сне… Были там портреты и дам конца прошлого и начала нынешнего столетия. Помню: губы — сердечком, локоны, короткие, широкие рукава, короткие талии, перехваченные то розовой, то голубой лентой; в руке, на груди или на плече — белая или алая роза.
Из старых почерневших картин особенно сильное впечатление на меня производили: апостол Петр с ключами в руках, и Юдифь, убивающая Олоферна. Последняя картина положительно приковывала к себе мое детское внимание…
Эта Юдифь с мечом, стоящая над спящим Олоферном, и голова Олоферна со всклокоченными волосами и с красным почти багровым лицом мучили меня: они меня пугали, отталкивали и в то же время привлекали меня к себе. Насколько я теперь понимаю дело, эта картина, должно быть, написана была не заурядным, доморощенным художником. Юдифь, эта полураздетая красавица, с черными распущенными волосами, и спящий, страшный Олоферн и теперь еще живописуются передо мной, выступая из мрака воспоминаний… Я как будто и теперь еще вижу в темных, широко раскрытых глазах Юдифи ужас, а на лице спящего Олоферна — тень от занавеса, как тень надвигающейся смерти…
Выла еще одна интересная для меня комната — «дедушкина рабочая»; здесь стояли два токарные станка и столярный верстак, и находились всевозможные принадлежности столярного, токарного и слесарного дела. В углу стояли сухие, гладко выструганные доски. Во время своих странствований я всегда заглядывал в эту комнату.
Занимал меня также звучный резонанс больших пустых комнат. Приду, бывало, в залу и начну выкрикивать «о-о! а-а!» и слушаю, как отголосок моих восклицаний отдавался по всей анфиладе комнат. Зимою верхний этаж протапливали изредка; в комнатах пахло сыростью и затхлью нежилого здания.
Жилые комнаты нижнего этажа были темнее и казались мне мрачными по сравнению с верхними, обширными покоями, где было так много воздуха и света. Здесь комнаты были ниже, окна меньше и притом в зале заставлены цветами. Расположение передних комнат здесь было почти такое же, как и наверху: зала, гостиная, — только тут вместо «картинной» находилась довольно большая столовая — «наугольная».
В столовой, помню, была изразцовая лежанка с рисунками каких-то фантастических цветов, фруктов, ярко окрашенных бабочек и птиц с хохлами на головах и с очень длинными, вниз опущенными хвостами. На лежанке часто сидел дедушкин черный кот. По зимним вечерам он грелся на лежанке, а летом усаживался на ней уже просто по привычке. Этот черный кот был очень важной особой в доме: гнать, притеснять его и вообще относиться к нему дурно никто не мог, кроме дедушки.
В то время, как я стал помнить дедушку Павла Михайловича, он был уже старик лет 75, среднего роста, коренастый, с редкими, разлетающимися прядями седых волос на висках и на затылке, с густыми, клочковатыми бровями, без бороды и без усов. Толстый кончик его носа был покрыт целою сетью мелких красно-сизых жилок. Постоянно, зимой и летом, он носил широкий, черный шелковый галстук, длинный, серый нанковый сюртук, застегнутый на все пуговицы, и широкие серые штаны. Он видел еще довольно хорошо, так что читал без очков, но слышал плохо; при разговоре с ним нужно было кричать, и говорить с ним по секрету было неудобно… Голова его сильно тряслась, руки дрожали, и при ходьбе он волочил ноги по полу. Издалека, бывало, узнаешь о приближении дедушки, заслышав шмыганье его сапог.
Дрожание рук всего более мучило его. Он, бывало, до того рассердится на руки за их непослушание, что начнет с яростью бить одной рукой другую и, чуть не плача, приговаривает: «Вот тебе! Вот тебе, проклятая! Отрубить тебя надо! Отрубить!..». Виноватою чаще оказывалась правая рука, но, само собой, всегда больнее доставалось левой.
Для питья чая на стол перед дедушкой ставилась невысокая скамеечка из красного полированного дерева. Человек, прислуживавший деду, наливал из кружки чай на блюдце и блюдце ставил на скамейку, и затем дедушка управлялся уже сам. Вот тут-то рукам и доставалось от него всего чаще, ибо за питьем чая всего чаще дедушку постигали неприятности: ронянье ложки, разливанье чая по скамейке, битье посуды и т. д.
Дедушка, когда бывал в добром расположении духа, любил подшучивать над гостями: возьмет у кого-нибудь украдкой платок или табакерку, спрячет их, сядет в сторонке и ждет. Ждать ему приходилось не долго, потому что гости уже догадывались, в чем дело, и начинали искать потерянный платок или табакерку, вставали с мест, заглядывали под кресла, под стол, ходили по комнате, пожимали плечами и удивлялись. А дедушка с чисто детским лукавством посматривает на них и посмеивается, а потом возьмет и подбросит к кому-нибудь утащенную вещь. Хозяин найденной вещи — в величайшем недоумении, и дедушка остается очень доволен своими маневрами…
Дедушка Павел Михайлович состоял на морской службе в царствование Павла I. Со смертью этого государя кончилась и служебная карьера моего деда. Потому ли, что с этим царствованием были для него связаны воспоминания юности, лучшей поры жизни, по другим ли каким-нибудь причинам, — судить не берусь, только верно одно, что дедушка почему-то благоговел перед памятью Павла Петровича. Кажется, что он даже как будто не признавал следовавших за Павлом I государей — Александра и Николая Павловичей.
В Фоминском, в нескольких комнатах висели портреты Императора Павла I. В дедушкином кабинете на столе стояла статуэтка из темной бронзы, изображавшая этого государя во весь рост, опирающегося на обнаженную шпагу, и с его знаменитой треуголкой на голове.
Не раз, бывало, сидит дедушка Павел Михайлович в своей комнате за столом, откинувшись на спинку кресла, смотрит на статуэтку обожаемого им монарха и вдруг начнет шамкать своими беззубыми челюстями: