— Мемсагиб! — вскричал Фарах. — Ему надо было воспользоваться раскаленным ножом. Тогда кровь не брызнула бы.
— Но ведь он мог взять только фунт мяса — не больше и не меньше.
— Кого же это испугает — не еврея же? Ему надо было отрезать по кусочку и взвешивать их, пока не наберется ровно фунт. Неужели у еврея не оказалось друзей, которые дали бы ему добрый совет?
Внешность всякого сомалийца очень драматична. Фарах под влиянием чувств приобрел опасный облик, словно и впрямь перенесся в венецианский суд, где болел за Шейлока — то ли своего друга, то ли партнера, готовый противостоять всей толпе друзей Антонио и самому венецианскому дожу. Он метал молнии в купца, кафтан на его груди был распахнут, рука непроизвольно тянулась к кинжалу.
— Понимаешь, мемсагиб, ему надо было отрезать маленькие кусочки, совсем маленькие! Он бы причинил сильную боль тому человеку задолго до того, как получил бы свой фунт.
— В пьесе еврей сдается, — заключила я.
— И очень жаль, мемсагиб, — вздохнул Фарах.
Элита Борнмаута
Одним из моих соседей был бывший врач. Однажды, когда жене одного из моих слуг грозила смерть при родах, а я не могла попасть в Найроби, потому что дожди размыли все дороги, я написала соседу письмо с просьбой оказать услугу: приехать и помочь несчастной. Он отважно явился в разгар грозы, невзирая на тропический ливень. Его мастерство в самый последний момент спасло жизнь женщине и ее ребенку.
Впоследствии я получила от него письмо, где говорилось, что, несмотря на то, что он в порядке исключения откликнулся на мой зов и оказал врачебную помощь африканке, мне следует знать, что впредь это не повторится. Он не сомневался, что я все правильно поняла гораздо раньше, когда он уведомлял меня, что прежде пользовал элиту Борнмаута.
О гордости
Соседство заповедника, населенного крупными зверями, придавало моей ферме особый колорит, словно мы были соседями великого монарха. Рядом проживали гордые существа, дававшие почувствовать свое присутствие.
Варвар упивается собственной гордыней и ненавидит чужую гордость, в лучшем случае, не верит в нее. Я постараюсь быть цивилизованной и любить гордость моих противников, слуг, возлюбленного. Тогда мое смиренное жилище станет очагом цивилизованности в окружении дикости.
Гордость — это вера в идеал, которую питал Бог, сотворяя нас. Гордый человек сознает идеал и жаждет воплотить его в жизнь. Его не влечет счастье и удобства, о которых не помышлял, создавая его, Господь. Для него успех — претворенная в жизнь идея Бога, и он любит свою судьбу. Как хороший гражданин находит счастье в служении обществу, гордый человек находит счастье в осуществлении своей судьбы.
Люди, лишенные гордости, понятия не имеют о том, к чему стремился Господь, создавая их, а порой даже заставляют нас сомневаться, что таковое стремление вообще имело место; возможно, оно теперь безвозвратно утрачено. Эти люди принимают за счастье то, что им называют счастьем другие, и ставят его, вместе с самими собой, в зависимость от злобы дня. Они дрожат — и не без причины — перед ликом своей судьбы.
Любите пуще всего гордость Господа, а гордость ближнего любите как свою собственную. Уважайте гордость львов и не делайте из них узников зоопарков. Уважайте гордость собак: не давайте им жиреть. Уважайте гордость своих соплеменников и не позволяйте им жалеть себя.
Уважайте гордость покоренных народов и позволяйте им чтить отца и мать.
Волы
Субботние послеобеденные часы были на ферме благословенным временем. Во-первых, до понедельника можно было не ждать почту, то есть нагоняющие тоску деловые сообщения; одно это обстоятельство обволакивало ферму коконом довольства. Во-вторых, все предвкушали воскресенье, когда можно день-деньской отдыхать или резвиться; арендаторы посвящали воскресенье труду на своей земле. Мне по субботам больше всего остального нравилось думать о волах. В шесть вечера я подходила к их загону, чтобы встретить после работы и нескольких часов мирного выпаса. Завтра, думала я, они будут только пастись.
На ферме насчитывалось сто тридцать два вола, то есть восемь рабочих упряжек и несколько запасных. Субботним вечером все они брели домой в золотой пыли заката, длинной вереницей, мерной поступью, как всегда. Смирно сидя на заборе и куря сигарету мира, я наблюдала за ними.