И действительно, грязное и опасное ремесло пороховщика было мне совсем не по нутру, ибо этого зелья я нанюхался вдоволь. Меня надо было наново одеть, и мой добрый батюшка старался изо всех сил соорудить мне платье. Всю зиму напролет мне пришлось таскать с гор дрова и чесать хлопок. А по весне 1757 года отец отправил меня варить селитру. Работа была грязная и по большей части тяжелая. Но всегда оставалось достаточно досуга, чтобы уноситься душою вдаль. Мне думалось тогда: «Вот побывал ты в солдатах, а совести не потерял и среди ужаса и нужды знавал и веселые деньки!» Ах, как непостоянно сердце человеческое! Теперь-то как раз и стал я долгими часами так и сяк прикидывать, не пуститься ли снова в путь. Что Франция, что Голландия, что Пьемонт — весь мир, кроме Бранденбурга, открыт передо мною.
Между тем мне предложили место слуги в Доме иоаннитов в Бубиксгейме,[231] в Цюрихском кантоне. Я ходил туда разузнавать об условиях, однако то ли там не пришелся ко двору я, то ли — уж не знаю — эти люди не пришлись по вкусу мне. Так и остался я по-прежнему при своей селитре бедняк-бедняком и без гроша в кармане, притом что ведь и мне хотелось порою вместе с другими парнями пустить дым коромыслом.
Отец выделял мне, правда, по временам — на праздник или по другим приличным поводам — по нескольку баценов для моего кошелька, но они быстро утекали сквозь пальцы. Честный наш страстотерпец вынужден был, как всегда, больше тратить, чем зарабатывать, и горести да заботы побелили его голову задолго до срока. Ибо, правду сказать, ни один из его десятерых детей так и не стал для него настоящим помощником. Каждый старался только для себя и, несмотря на это, ничего не умел себе раздобыть. Некоторые из нас были еще слишком малы. Из обоих братьев, следующих за мной по возрасту,[232] старший занимался чесаньем хлопка и вносил батюшке столовые деньги, второй помогал ему на пороховой мельнице. А вообще-то, этот добросердечный человек позволял каждому из нас, так сказать, творить что в голову взбредет. Он не скупился на благие наставления и увещевания и много читал нам вслух из разных благочестивых книжек, но тем все и ограничивалось, и его гнева хватало ненадолго. Матушка точно так же относилась к нашим сестрам и была к ним слишком уж снисходительна, полагая, что чему быть, того не миновать.
О, сколь немногим родителям известно подлинное искусство воспитания, и как неосмотрительна юность! Как поздно приходит понимание! У меня оно должно было бы в те времена давно наступить, и я мог бы сделаться надежнейшей опорой для своего отца. Так-то оно так, если бы не были столь притягательны телесные удовольствия! Благих намерений всегда имеется с избытком. Но, как говорится:
Так и топал я всегда мимо своего счастья.
LX
МЫСЛИ О ЖЕНИТЬБЕ
(1758 г.)
Еще в прошлом году, при своем «патрулировании» окрестностей, встречал я там и сям так называемых «красоток»; и многие из них выражали мне свою сердечную благосклонность, при этом, правда, по большей части не имея ни гроша за душой. «У меня пусто, да у тебя пусто, — рассуждал я, — этого в итоге как-то маловато». Таким неразумным, как на своем двадцатом году, я, понятно, теперь уже не был. Да и отец постоянно твердил нам:
— Мальчуганы, не будьте слишком податливыми! Первым делом глядите в оба. Никаких запретов я вам не ставлю, однако же «кинь дубинку повыше, она и упадет подальше». Из этой пословицы пусть каждый вынесет полезный для себя урок.
Все бы хорошо, но ведь всякая рыба ищет где глубже. Я, к примеру, мечтал хоть малость разбогатеть и считал, что семейное счастье — мой удел, иначе к этому времени я непременно отправился бы ловить удачу в чужие края. Вместе с тем, как ни гордился я своей вышеупомянутой осмотрительностью, скопидомство было не в моем характере. И если бы какая-нибудь девушка была бы мне по сердцу, я бы ее и голенькой за себя взял. Но ни одна мне толком не нравилась так, как нравилась когда-то моя незабвенная Анхен.
Пару раз ходил я на пляски[233] с некой Лизхен из К. Девица поначалу чинилась, а потом оказалась на все готовой. Но чувство мое к ней было слишком слабым, хотя я не думаю, что с нею была бы у меня вовсе уж несчастливая жизнь. Но что упало — то пропало.
Вскоре после того я завел знакомство, сам не понимая, как это вышло, с дочерью одной вдовы-католички. Это привлекло в округе некоторое внимание к нам, даром что я лишь раза два с нею прошелся, однажды выпил с нею рюмочку вина и т.п., все это без особых намерений, а главное — безо всякой особенной любви. Моему отцу стали нашептывать, что я собираюсь принять католичество, а матери Марианхен — что дочка переходит к реформатам, тогда как у нас — ни у меня, ни у нее — и в мыслях ничего церковного не было, а тем более, — чтобы поменять веру.
Бедняжка действительно подверглась из-за всего этого чему-то вроде тайной инквизиции, устроенной ей церковью и мирянами. Она рассказывала мне все подробности и была от страха Божьего ни жива, ни мертва. Я же в душе потешался над этой дурацкой вознею. Тем серьезнее воспринял все это мой отец и, проэкзаменовав меня доброжелательно, но строго, взял с меня слово, что я буду твердо, до гроба, стоять на своем вероисповедании, как Лютер или как вождь нашей земли Цвингли.[234]
У Марианхен дело приняло оборот, еще более серьезный, чем я мог подумать. Эта добрая девушка влюбилась в меня, как котенок, и часто омывала меня своими горькими слезами. Наверное, глупышка готова была бежать со мной хоть на край света, и как ни крепка была в ее сердце вера матери, я склонен думать, что я перевесил бы эту веру на чаше весов. Впрочем, жалость к ней была бы для меня при этом, пожалуй, важнее, чем всякая любовь. И все же, обдумав дело хорошенько, я решил с ним постепенно покончить — да так и поступил. Пусть упадет слеза сострадания на могилку бедной девушки! Быстро стала она угасать и через несколько месяцев скончалась в вешнем цвете нежной своей юности. Господи, прости мне тяжкое мое прегрешение, если есть на мне вина в сей смерти. И разве я мог бы скрывать это от самого себя!
LXI
ТЕПЕРЬ, КАЖЕТСЯ, ПОШЛИ ДЕЛА СЕРЬЕЗНЫЕ
Продолжая заниматься своей селитрою, увидал я однажды девушку с лицом амазонки,[235] шедшую мимо. Она очень приглянулась мне, старому пруссаку, а вскоре я заприметил ее и в церкви. Я стал, сперва осторожно и потихоньку, разузнавать о ней, и то, что выяснилось, было для меня довольно подходящим, разве что если исключить один важный пункт, а именно, что она слыла большой злючкой, хотя и не в дурном смысле. И еще поговаривали, будто у нее уже завелся ухажер. Несмотря на все это, я подумал: «Эх, попытка — не пытка!»
Я постарался сблизиться с ней и завести знакомство. Кончилось это тем, что в Эггберге,[236] где жила моя Дульсинея,[237] купил я себе небольшой участок селитряной почвы и хлев ее папаши, ради нее — по слишком дорогой цене. Это были почти выброшенные на ветер деньги. Уже во время этой сделки я приметил, что ей нравится всем заправлять и командовать, но делала она это с умом, что было мне, в общем-то, приятно.
Теперь у меня имелся повод ежедневно видеть ее, но я еще долго не открывал своих намерений, говоря себе: «Изучим-ка ее сперва получше». И той ее злости, о которой люди мне все уши прожужжали, я в ней не находил. Однако душа девицы на выданье — полные потемки! Как бы то ни было, я забегал к ней все чаще и чаще. В конце концов выложил ей все начистоту и вскоре был извещен, что мое предложение для нее не новость. И все же она продолжала сомневаться, собираясь, по всей вероятности, устроить мне долговременную проверку.