— Если даже и так — мне-то какое дело! — прервала меня Анхен. — Ну, да ладно! Перед уходом не заглянешь ли еще разок ко мне?
— Конечно. Отчего не заглянуть? — ответил я. — Я и сам собирался это сделать!
И вот я отправился, как уже говорилось, сказать моему сердечку последнее «прости». Она стояла в дверях и едва взглянула на мой дорожный узелок, молча спрятала милое личико в фартук и стала всхлипывать. Сердце мое готово было разорваться. И в глубине души я стал, было, уже сомневаться в своем предприятии, пока не пришел опять более или менее в себя. Я подумал: «Помоги, Господи! Надо — значит надо, как бы ни было больно».
Анхен повела меня в свою комнатку, села на кровать, крепко прижала меня к своей груди и...ах! опускаю завесу перед этой сценой, хотя была она совсем чистой, и воспоминание о ней и сейчас для меня сладко, как мед. Кто никогда не любил, тому не надо об этом и знать, а тот, кто любил, тот сам сумеет все себе представить.
Одним словом, мы не успокоились, пока не обессилели от объятий и пока наши лица не опухли от поцелуев и не намокли от слез, — пока набожная монахиня по соседству не прозвонила полночь.[91] Тут наконец я высвободился из мягких и нежных ручек Анхен.
— Неужто так и будет? — сказала она. — И ни силы небесные, ни земные не вступятся за меня? Нет, не отпущу тебя одного, пойду за тобой хоть на самый край света. Нет, ни за что не отпущу, единственный ты мой, единственный в целом мире!
Я:
— Успокойся, сердечко мое милое, дорогое! Подумай немножко о будущем. Сколько будет радости, когда мы опять встретимся, и как счастлив я буду!
А она:
— Ах, ах! Значит, ты меня бросаешь!
А я:
— О, ни за что на свете — пускай даже я сделаюсь важным господином и наживу уйму денег, ни за что на свете не изгоню я тебя из своего сердца! Пускай придется мне провести в скитаниях пять, шесть, десять лет, всегда-всегда я останусь верен тебе, клянусь! (Мы шли в это время по дороге к деревне, где ждал меня Лауренц, шли крепко обнявшись и без устали обмениваясь поцелуями). Это синее небо над нами со всеми своими мерцающими звездочками, эта тихая полночь, дорога эта да будут моими свидетелями!
А она:
— Да! Да! Вот тебе моя рука и вот тебе мое сердце — чувствуешь, как бьется оно в груди? Пусть небо и земля станут свидетелями того, что ты — мой, а я — твоя и что с нерушимой верностью в тишине и одиночестве буду я ждать тебя, даже если минует десять и двадцать лет и волосы наши совсем поседеют, — и что рука другого мужчины ни разу не коснется меня, и мое сердце будет всегда с тобою, и мои губы будут во сне целовать тебя, пока не...
Тут слезы прервали ее речь.
Наконец мы подошли к дому Лауренца. Я постучал. Мы присели перед домом на лавочку, ожидая, пока он выйдет. А когда он вышел, почти не обратили на него внимания. И Анхен снова повела свои речи. Присутствие постороннего словно прибавило нам сил. Оба мы стали красноречивыми, как ландфогты.[92] Но милочка моя, право же, далеко превзошла меня и в этом искусстве, и в нежностях, и в клятвах, так что куда мне было до нее! И стало нас уже вовсе заносить в небеса. Тут Лауренц напомнил Анхен, что пора ей домой.
— Довольно, ребятки, делу время — потехе час! — сказал он. — Так мы далеко не уедем, Ухель! Ну, что вы липнете друг к другу, как смола! Полно нюни-то распускать! Пора бы тебе, девушка, назад в деревню идти, там ведь парней на всех хватит, да еще и останется!
Наконец (правда, прошло еще немало времени) и сам я стал упрашивать Анхен вернуться:
— Ну, что, что же тут поделаешь!
И вот еще один, самый последний поцелуй, но такой, что стал он первым и последним в жизни моей, — и сто рукопожатий — и «прощай, прощай и не забывай меня!» — и «никогда, ни за что и навеки!»