Мария Петровых, вместе с А. Тарковским и А. Штейнбергом, была одним из самых близких друзей Ревича. Все они были “тихими” поэтами, много лет прячущимися в переводы. В каком-то смысле их судьбы повторяли один и тот же путь: первую, бо́льшую часть жизни они отдавали переводам (блистательным), а затем появлялись книги стихов, признание. Это был поздний расцвет. У Ревича он произошел позже всех.
На вечере, посвященном Марии Петровых, я выступала с небольшим рассказом об ее жизни в эвакуации в Чистополе. Это была история ее рождения как поэта, в чем огромное участие принял Борис Пастернак. Он устроил ее вечер и написал от руки множество объявлений, расклеив их по людным местам Чистополя. Он представил ее как настоящее чудо, явленное им всем во время войны.
Я выступила с этой историей, а затем продолжила вести вечер. Но с той минуты, когда я закончила свой рассказ, я почувствовала, что Ревич не спускает с меня глаз. Когда вечер закончился, он подошел ко мне, опираясь на палку, и сказал, что хочет читать мне свои стихи и маленькие поэмы. Я поняла, что он меня – выбрал. Нам не надо было объясняться, кто из нас что думает и знает – я отдала ему свои книги, а он стал мне читать стихи.
Он принадлежал дорогому для меня поколению, которое, пройдя войну, могло прямо смотреть в глаза и народу, и государству. Он попал на войну в двадцать один год, прошел все мыслимое и немыслимое: плен, штрафбат, Сталинградский фронт. Он был и по-настоящему милосерден. Пинаемого многими фронтовиками Владимира Луговского, о котором я много писала, искренне жалел. Ревич говорил мне, что, в отличие от многих, сам с рождения не знал, что такое страх. Что не раз дерзко смотрел в небо, на огромные бомбы, которые прямо над его головой вываливались из брюха самолета.
Они с товарищем-фронтовиком пришли к Луговскому домой на Лаврушинский. Поэт крупный, не очень трезвый встречал их за столом в кальсонах. Видимо, только недавно встал с кровати. Предложил выпить. Ревич по сравнению с Луговским был совсем небольшого роста, тот назвал его, кажется, “полумерок”. А потом спросил их, воевали они или нет. Они сдержано ответили, что да. Луговской склонился над стаканом. Ревич рассказывал об этом немного снисходительно. А я так и видела эту жуткую картину. Два невысоких юноши с постаревшими глазами смотрят на большого поэта, который не знает, куда деваться от стыда и муки, и все понимают, что у него в душе. Каково было немолодому поэту, каким после войны был Луговской, встречать этих мальчиков с выжженными глазами и душами.
– Луговской – добрый, красивый, но пустой. Нет глубины, таланта. Звенящий бубен, – сказал мне Ревич.
Но я возражала: нет, не так все просто. А Ревич хитро посмотрел ярким голубым глазом и сказал: «А может, вы и правы».
Сам Ревич вскоре ушел в поэтический семинар к Сельвинскому, которого до конца дней считал большим и недооцененным поэтом. Но при этом он иногда вспоминал довольно жесткие картины из его жизни. Как Сельвинский однажды позвал его поговорить о работе в газете, кажется, это была “Литературная Россия”. Ревич тогда был неустроен, эта работа могла стать для него выходом. Они встретились в Переделкине в 1958 году. По дороге навстречу им шел Пастернак. Ревич поздоровался, а Сельвинский промолчал. И когда они прошли мимо, Сельвинский раздраженно сказал Ревичу:
– Вы разочаровали меня, молодой человек!
И так, молча, они дошли до Дома творчества. Потом он снова повторил:
– Как вы могли?
Ревич не знал, что ответить, и они расстались. Полгода Сельвинский молчал, а потом позвонил с вопросом: “Куда же вы пропали?”
Поколение Ревича было тайно влюблено в Пастернака. Они образовывали свое тайное братство и узнавали друг друга на расстоянии. И своим старшим товарищам то знаменитое предательство любимого поэта они не просили. Их голос еще был слаб. Но душа запомнила все.
И в тоже время он восхищался стихами своего учителя, а я его влюбленность в Сельвинского не разделяла и за это заслужила не один час прослушивания многих страниц поэзии любимого Ревичем мастера. В его изложении, в его страстном порыве многие из стихов Сельвинского показались и мне настоящими шедеврами. Ревич наполнял их собственной жизненной силой.
Он стал мне близок именно потому, что умел любить не только написанное собой, его отличала страстная, бескорыстная любовь к поэзии и прозе – других.
Как богач, перебирающий сокровища, он вынимал из своей кладовой чужих стихов то бриллиант, то алмаз, то изумруд. И всегда требовал восхищения. Каждый полюбившийся стих он читал, вкладывая в него всю силу души. И если я все-таки говорила, что какой-то из стихов мне не очень нравится, у него тут же менялся голос, и видно было, как и для него тоже тускнело сокровище. Но с ним, несмотря иногда на невероятную категоричность в оценках (все знают, как он ругал за “салонность” Осипа Мандельштама – в этих случаях я просто пускалась в крик), все равно было легко. Он был один из самых живых и подлинных людей, каких я знала.
Он приехал уже очень нездоровый на вечер Павла Антокольского в Музей Цветаевой, где я работала. Мы сидели рядом, я видела, как он хватает ртом воздух, в зале было душно. Его никак не объявляли. Пели хвалы Антокольскому, читали его стихи, говорили о нем то, что редко остается в памяти, потому что – так говорят всегда. И Ревич бормотал почти на весь зал: “Не то, не то”. Я и сама знала, что не то. И наконец вызвали его. Он снова сел в центре зала на стуле, опершись на палку. И стал пронзительно говорить о затаенной боли, о спрятавшемся таланте Павла Антокольского.
– Я был свидетелем его падения. Я пришел к нему домой. Он сидел, как подбитая птица, как памятник Гоголю, когда его объявили космополитом. “Пришел все-таки, не побоялся…” Накануне я позвонил ему по телефону и сказал, что у меня имеется первая книга его стихов. “А у меня ее нет, – сказал Антокольский. – Там есть стихотворение «Последний»? Стихи о Николае Втором?” Я сказал: “Да, есть”. Это был 1948 год. После собрания я приехал к нему и подарил эту книгу. Что он сделал? Он пролистал книгу, нашел это стихотворение. Вырвал его и разорвал на мелкие, мелкие клочки. Он боялся всего на свете!