Забыл сказать, что католическая и протестантская миссии на острове дико соперничают между собой, и это особенно проявилось во время праздника. Добиваясь премии, каждая миссия выставила труппу танцоров из своей паствы. Единственный способ, каким я мог угодить обеим сторонам (говорю «я», потому что члены жюри, не говоря уже об их нетрезвости, относились друг к другу так подозрительно, что всецело положились на меня, чужака), — присудить каждой труппе по первой премии. Но и то два аскетических священника-иезуита смотрели на меня далеко не ласково»[240].
Гоген попытался выйти из затруднительного положения, в которое попал то ли по недомыслию, то ли по незнанию, точно таким же способом. Другими словами, он тоже присудил в конкурсе песни две первые премии — одну католическому хору за красивое исполнение «Гимна Жанне д"Арк», другую протестантскому хору, который великолепно спел «Марсельезу»[241]. Но эта уловка никого не устроила; больше всех недоволен был католический епископ.
К сожалению, вскоре у него появился повод обвинить Гогена в вещах куда более серьезных, чем заурядная предвзятость. В это время кончилась тихая семейная жизнь Гогена — Ваеохо, как и многие ее предшественницы, забеременела; к июньским празднествам она была уже на седьмом месяце. Ни она, ни Гоген не считали это большой бедой, но дело в том, что Ваеохо после праздника уехала с родителями в родную деревню, чтобы рожать среди своих. (Ребенок — девочка — появился на свет в долине Хакеани 14 сентября 1902 года[242].) И возникла проблема, потому что на сей раз епископ твердо вознамерился не допустить, чтобы еще кто-нибудь из юных учениц миссионерской школы проходил следующую ступень у нечестивого художника. Его запрет вызвал сардонический комментарий Гогена. «Епископ — престарелый кролик, я же — жесткий и хрипловатый старый петух. Если я скажу, что первым начал кролик, это будет правдой. Требовать с меня обета невинности — это уж слишком».
На беду для Гогена, уже начались летние каникулы, и большинство девочек разъехались к родителям в другие, уединенные долины или на другие, еще более уединенные острова. А те немногие, которые жили в Атуоне, настолько боялись епископа, что в лучшем случае могли прийти в «Веселый дом» поздно вечером и уйти на рассвете. Гоген придумал искусную месть — он вырезал из дерева и поставил около лестницы своего дома две полуметровые фигуры, тотчас опознанные всеми жителями Атуоны. Одна, с надписью «Отец Пайяр» («Отец Распутник»), внизу, весьма походила на епископа, если не считать сатанинские рога во лбу. Вторая, с надписью «Тереза», изображала почти нагую туземку, в которой легко было узнать служанку епископа; по неподтвержденным слухам, она была любовницей святого отца, пока не вышла скоропалительно замуж за туземца[243].
Наверно, в рогах епископа содержался намек не только на его дьявольскую натуру. Видимо, в это же время Гоген вырезал и третью фигуру, чуть побольше, которую окрестил «Сен-Оранг», — безобразного мужчину, обхватившего руками свое толстое брюхо. Имя «Сен-Оранг» дало повод для многочисленных догадок. Несомненно, опущена вторая половина последнего слова, так что подразумевается «Орангутан». Но кого в Атуоне Гоген решил обозвать орангутаном? Ответить нетрудно, если учесть, что правой рукой епископа Мартена в это время был священник с необычным именем Оран Сен-Крик, ужасно некрасивый[244]. Впрочем, католические миссионеры не остались в долгу. В дальнейшем они неизменно величали Гогена «Кокен», что, как известно, означает «Негодяй».
Когда начался новый учебный год, Гоген нанес миссии еще более мощный удар. Придя на берег с кодексом законов в руках, он объяснял прибывающим из других долин родителям, что они вовсе не обязаны, как им до сих пор внушали, посылать своих детей в атуонский интернат. В итоге число учеников в каждом классе сократилось почти наполовину. Не пришли даже многие юные жители Атуоны, которым, по правилам, надо было явиться[245]. После этого, как и следовало ожидать, Гоген нажил себе еще одного врага в лице добродушного Шарпийе; не только потому, что жандарм был убежденным католиком, но и потому, что из-за школьного инцидента у него сразу прибавилось хлопот. Первая попытка Шарпийе досадить Гогену выглядит, скорее, смешной: он взял с него штраф за то, что тот вечером выехал на коляске без фонарей. Словно это могло угрожать движению на острове, где двуколка Гогена была единственным экипажем! Но вслед затем Шарпийе предпринял куда более грозный шаг. Двадцать восьмого августа он написал администратору Маркизского архипелага длинный рапорт, обвиняя Гогена в том, что он:
1. Подстрекал родителей (имярек) не посылать своих детей в школу в Атуоне.
2. Подстрекал туземцев (имярек) не платить налогов.
Из приложенных данных следовало, что доходы от налогов составили всего 13 тысяч против 20 тысяч в прошлом году. Рапорт Шарпийе заканчивался словами: «Помимо этих, главных, нарушений мсье Гоген повинен и в других; так, его нравы эпикурейца показывают туземцам пример, в котором они вовсе не нуждаются»[246].
Чистая случайность спасла Гогена. Ревностного блюстителя законов Мориса де ла Ложа де Сен-Бриссона только что сменил старый друг Гогена, человек мягкий и разумный, а именно Франсуа Пикено[247]. Его самого перевели из Папеэте за «неповиновение», и он отлично понимал людей, которые иногда проявляли строптивость. Пикено до самого конца благоволил Гогену, это видно не только из сказанных им после смерти художника слов: «Хотя я разделял не все его взгляды, у нас были отличные отношения»[248], - но и из его действий. В частности, отвечая Шарпийе, он постарался его утихомирить. По поводу школьного инцидента посоветовал никаких мер не принимать, ведь закон в самом деле оправдывал Гогена. Но мириться с неуплатой налогов он не мог и разрешил Шарпийе в крайнем случае пойти на опись имущества.
Вскоре Гоген уразумел, что напрасно затеял всю эту бучу и приобрел себе столько врагов. К сентябрю здоровье его настолько ухудшилось, что у него не было ни сил, ни желания искать замену Ваеохо. Боли стали невыносимыми, и снова пришлось, чтобы хоть немного уснуть, прибегать к морфию. Когда он увеличил дозу до опасного предела, то, боясь отравления, отдал шприц Варни и перешел на лаудан (опийная настойка), от которого его все время клонило в сон. Понятно, в таких условиях он писал «мало и скверно». Здесь к месту привести и слова Фребо, что Гоген часто, «когда смеркалось, сидел в мастерской за фисгармонией и своей игрой исторгал у слушателей слезы»[249].
Одним из немногих, кого Гоген в эти тяжелые дни пускал к себе в мастерскую, был Ки Донг. Как-то раз, не видя другого способа поднять дух своего друга, Ки Донг сел за мольберт и начал писать. Как он и думал, Гоген заинтересовался и вскоре, хромая, подошел, к мольберту посмотреть, что получается. Он увидел, что Ки Донг пишет его портрет. Не говоря ни слова, Гоген принес зеркало, занял место Ки Донга, взял кисти и завершил портрет[250]. Беспощадно реалистичное полотно показывает нам седого, одутловатого, измученного человека, который смертельно усталыми глазами смотрит на нас сквозь очки с тонкой оправой (илл. 70). Естественно, некоторые знатоки, ссылаясь на стиль, долго сомневались в подлинности этого неподписанного и недатированного портрета, экспонируемого теперь в Музее искусств в Базеле, но необычная история этой картины вполне объясняет ее отличие от всех других вещей Гогена.
На какое-то время Гоген почти убедил себя самого, что искусный специалист сможет исцелить его, если он вернется в Европу. Он даже решил, что поселится после выздоровления — в Испании! И, возможно, он был прав, подозревая, что за красочными сценами боя быков и восхитительными сеньоритами — обычные сюжеты картин французских художников — крылась другая Испания, совсем неизвестная и бесконечно более интересная. Узнав об этих планах, Даниель де Монфред постарался возможно деликатнее объяснить Гогену, что тот зря надеется на излечение. Удивительно прозорливо он назвал важную причину, из-за которой Гогену следовало оставаться в Южных морях: «Если ты вернешься теперь, есть угроза, что ты испортишь процесс инкубации, который переживает отношение публики к тебе. Сейчас ты уникальный, легендарный художник, который из далеких Южных морей присылает нам поразительные, неповторимые вещи, зрелые творения большого художника, уже, по-своему, покинувшего мир. Твои враги (как и все, раздражающие посредственность, ты нажил много врагов) молчат, они не смеют нападать на тебя, даже подумать об этом не могут. Ты так далеко. Тебе не надо возвращаться… Ты уже так же неприступен, как все великие мертвые; ты уже принадлежишь
Пока Гоген получил этот ответ Даниеля, он и сам давно пришел к тому же выводу. С трогательным смирением он пытался утешить себя тем, что «даже если нельзя вернуть здоровье, это еще не беда, только бы удалось прекратить боли. Мозг продолжает работать, и я снова примусь за дело, чтобы трезво попробовать завершить то, что начал. Кстати, в самые тяжелые минуты это — единственное, что мешает мне пустить себе пулю в лоб».
Как и раньше, когда живопись не давалась, Гоген, чтобы скоротать время, взялся за перо. Большая часть написанного неизбежно носила отпечаток ожесточения, боли и горечи. Так, он сочинил два длинных эссе для печати, в которых атаковал своих злейших врагов. Две трети более длинного эссе были попросту вариантом путаного труда «Современный дух и католичество», вышедшего из-под его пера в конце 1897 года, в еще более мрачную пору, когда он помышлял о самоубийстве. Заговорив опять о тирании католической церкви, — вопрос, который вновь приобрел для него такую актуальность, — он теперь добавил двадцать страниц. Сразу видно, что опыт журналистики и редактирования пошел ему впрок — язык стал живее и вразумительнее[251]. Для начала он вспоминает сцену, виденную им в 1888 году, и сразу завладевает вниманием читателя: «Придя однажды на казнь, автор увидел, как в свете раннего утра к гильотине идет группа людей. И ощутил непроизвольную антипатию, разглядев
Рядом шел молодой человек, который, несмотря на цепи на руках и ногах, ступал решительно, с отвагой, чуть ли не с улыбкой на лице. Наклонив голову над рычагом, он спросил: «Что это?» И кивнул сперва на ящик впереди, потом на нож. «Это корзина для головы». «А это?» — кивок на большой ящик справа. «Это ящик для вашего тела». «Ну, так начинайте!» — крикнул он. И все. Со зловещим звуком сомкнулся «воротник», потом упал нож. Красное зарево рассвета залило небо; красная кровь хлынула на камни мостовой. Поблизости стояло несколько человек во фраках —
Вот причины, которые побуждали автора столь настойчиво углубляться в текст проповедей, неустанно их повторять, стараться проникнуть в их смысл в надежде улучшить мир, не уповая ни на какое вознаграждение, кроме сознания выполненного долга. С одной стороны, любовь к прекрасному и разумному, с другой, ненависть к деспотичной и пагубной церкви, ненависть к суеверию, врагу прогресса и счастья людей».
Явно опять вдохновленный горьким личным опытом, Гоген с не меньшим жаром обрушивался на другую великую общественную несправедливость: «И если институт брака, представляющего собой
Утешьтесь, бедные молодые женщины, священник ждет, чтобы ввести вас в рай; от Лазаря, от тюрьмы, от гильотины рукой подать до небес, и священник вас проводит.
Но мы восклицаем: «Женщина, которая, что ни говори, наша мать, наша дочь, наша сестра,