Интересно вспомнить, что Гоген еще в Матаиеа написал картину, где христианский мотив перенесен в таитянскую среду, — знаменитую «Иа ора на Мариа». Главное различие в том, что на обоих поздних полотнах есть две коровы, заимствованные с картины Тассерта, и маорийские орнаменты, которые Гоген видел в Оклендском музее, когда ждал судна в Новой Зеландии, меж тем как в ранней картине использованы декоративные элементы яванского храмового фриза. Если присмотреться к картинам 1896 года, видно, что Гоген по-прежнему плохо владел таитянским языком. Он даже путал «тамароа» (сын) и «тамарии» (сыновья), то есть единственное число с множественным. Отсюда неверное название «Те тамари но атуа», означающее «Сыновья божьи», хотя он несомненно хотел сказать «Сын божий».
К великой радости Гогена, 27 декабря 1896 года почтовая шхуна доставила ему перевод на тысячу двести франков и письмо, в котором Шоде обещал вскоре прислать еще большую сумму. В письме Сегэну от 15 января 1897 года, которое до сих пор не было известно, он удовлетворенно сообщал: «Я пришлю тебе фотографию моей мастерской, как только сделаю снимок, и ты увидишь крашеные деревянные панно, статуи среди цветов и прочее. Просто сидеть на пороге дома с сигаретой в одной руке и рюмкой абсента в другой — великое наслаждение, которое я испытываю ежедневно. К тому же у меня есть пятнадцатилетняя жена, она стряпает мне мою немудреную пищу и ложится на спину, когда я захочу, за скромное вознаграждение — одно десятифранковое платье в месяц… Ты не представляешь себе, как много можно получить здесь за сто двадцать пять франков в месяц. Захочется — могу совершить верховую прогулку или прокатиться на коляске. Коляска и лошадь мои собственные, как и дом и все остальное. Если бы я мог в год продавать картин на тысячу восемьсот франков, я бы до самой смерти остался здесь. Такая жизнь меня устраивает, другой я не хочу»[170].
Еще ярче выразилось его приподнятое настроение в письме, отправленном им в это же время Шарлю Морису. Дипломатическая миссия генерального комиссара Шессе, которая начиналась так многообещающе чередой роскошных приемов, кончилась полным крахом. Зайдя в тупик, Шессе даже обратился за помощью к британскому консулу. «Британский консул отправился на остров на борту французского военного корабля, — негодующе сообщает Дуглас Холл, — объявил островитянам, что они должны признать французскую власть, и велел спустить английский флаг. Они отказались. Консул вернулся из лагеря мятежников на корабль и сообщил, что, к сожалению, не может убедить их выполнить его требование. Французский капитан учтиво поклонился и сказал, что ему приказано стрелять по английскому флагу, если он не будет спущен через четверть часа. Конечно, флаг не был спущен, и корабль сделал пятнадцать выстрелов, пока не перебил флагшток. Все это время британский консул находился на борту. Лично я- не представляю себе, чтобы англичанин мог спокойно смотреть, как обстреливают флаг его страны, пусть даже поднятый незаконно, но когда я разговаривал об этом с консулом, он со мной не согласился. Он отговаривался тем, что речь шла не об английском флаге, а о незаконно поднятой подделке»[171]. Кстати, обстрел не помог, потому что неунывающие островитяне вскоре опять подняли свой изрешеченный осколками «Юньон Джек».
После этого провала и Шессе и губернатора Таити отозвали во Францию. А превратить упрямых жителей Раиатеа из злокозненных английских роялистов в добрых французских республиканцев поручили человеку совсем другого склада, начальнику Управления внутренних дел, теннисисту Гюставу Галле; он доказал свое рвение и предприимчивость еще во время кровавых стычек между канаками и французскими поселенцами на Новой Каледонии в 1878 году. Для верности Галле включил в свою экспедицию два военных корабля и две роты солдат, из которых одну составляли таитянские волонтеры во главе со старым другом Гогена — вождем Тетуануи из Матаиеа. (Таитяне и жители Раиатеа исстари враждовали.) Но и веские доводы Галле не убедили твердолобых островитян: когда Гоген писал свое письмо Шарлю, они отступили в горы и там укрепились.
Отвращение Гогена к такому способу колонизации было теперь еще сильнее, чем год назад, когда он участвовал в экспедиции «Об» на Хуахине и Бора Бора. В письме Морису (недавно найденном мною у одного коллекционера автографов в Париже) он предлагал тому поместить в левой французской газете вымышленное интервью, будто бы взятое Гогеном у руководителя повстанцев Тераупо на Раиатеа. Вот как звучали мысли туземцев в толковании Гогена:
«Гоген. Почему вы не хотите, чтобы вами, как и таитянами, правили французы?
Тераупо. Потому что мы не продаемся и довольны своим собственным правлением и своими законами, которые отвечают нашим условиям и нашей психологии. Где бы вы, французы, ни утвердились, вы забираете себе все, и землю, и женщин; впрочем последних вы через несколько лет бросаете вместе с детьми и больше о них не заботитесь. Кроме того, вы повсюду насаждаете чиновников и жандармов, которым мы без конца должны подносить подарки, чтобы избежать неприятностей… Мы давно знаем цену вашей лжи и вашим красивым обещаниям. Стоит нам выпить или начать петь песни, как вы берете с нас штраф или бросаете нас в тюрьму, чтобы мы приобрели все те превосходные качества, коих вы сами лишены. Кто не помнит слугу губернатора Папино, который ночью вторгался в дома и насиловал девушек. И его нельзя было унять — слуга губернатора.
Гоген. Но если вы сами не согласитесь на безоговорочную капитуляцию, пушки все равно заставят вас сдаться. На что вы собственно надеетесь?
Тераупо. Ни на что. Мы знаем — если мы сдадимся, наших вождей отправят на каторгу в Нумеа. Но для маори стыд и позор умереть вдали от родной земли, поэтому мы предпочитаем погибнуть здесь. Вообще, все это можно объяснить очень просто. Покуда вы, французы, и мы, маори, будем жить бок о бок, распри неизбежны. А мы хотим мира. Так что придется вам убить нас. Тогда вы останетесь одни и будете стрелять друг в друга из ваших пушек и ружей. У нас есть лишь один способ защиты — бежать в горы»[172].
Несомненно, Гоген искренне осуждал карательные меры своих соотечественников против Раиатеа. Тем не менее его желание поместить это интервью (дополненное сведениями об истоках конфликта) в парижской газете было вызвано простодушным и в то же время эгоистичным стремлением показать своим недругам и клеветникам на Таити, что у него есть на родине влиятельные и богатые друзья, что он куда могущественнее и опаснее, чем думают его враги. Как всегда, Гогена больше интересовали живые люди, чем принципы и идеология. Поэтому он, наперекор всякой логике, охотно общался с многими офицерами французских военных кораблей, когда они вернулись в Папеэте, беспощадно подавив восстание на Раиатеа. Правда, эти офицеры интересовались творчеством Гогена, один из них даже купил у него картину.
Один из военных кораблей, крейсер «Дюгэй-Труан», был нарочно вызван из Франции для борьбы с мятежниками, и когда он 3 марта отправился из Папеэте обратно, Гоген пришел на пристань проводить своих друзей. Тем более что они оказали ему услугу: судовой врач любезно согласился отвезти во Францию его последние восемь картин. Сюда вошли и два из лучших полотен Гогена. Одно из них — одухотворенный, но и чувственный портрет обнаженной Пау"уры, почти дубликат «Манао тупапау», написанного с Теха"аманы. Он назвал эту вещь «Невермор», по строке из стихотворения Эдгара По «Ворон» французский перевод которого Стефан Малларме читал на прощальном банкете в марте 1891 года. Впрочем, сам Гоген утверждает, что зловещая птица на заднем плане не детище По, а сатанинский ворон французского поэта Лекон-та де Лиля.
На другой картине изображены две сидящие на корточках таитянки и ребенок. Стены помещения расписаны вымышленными узорами, в открытую дверь видны вдали горы. Вот намеренно туманное объяснение Гогена: «В этой картине все сон, мечта. Кто же грезит — ребенок, всадник на тропе или сам художник? Некоторые считают, что это не существенно. Но кто знает? Может быть, все-таки существенно». Учитывая мир и покой, которым исполнена эта вещь, название «Ререиоа», данное ей Гогеном (в письме он написал его правильно, на холсте — с ошибкой), не очень подходит, потому что таитяне обозначают этим словом сон особого рода, а именно кошмар. По счастливой случайности, обе картины, написанные в одно время, воссоединены, они висят вместе в Институте Курто в Лондоне.
За четырнадцать лет, что Гоген настойчиво пытался прокормиться живописью, он лишь дважды переживал пору относительного счастья, и всякий раз оно обрывалось неожиданно. Так и теперь. Перелом наступил в апреле 1897 года и был вызван двумя внезапными кончинами. О первой из них он узнал из короткого письма, в котором Метте деловито сообщала, что их девятнадцатилетняя дочь Алина 19 января скоропостижно скончалась от воспаления легких, после того как простудилась на балу. «Я до того привык к постоянным несчастьям, что первое время ничего не чувствовал, — записал Гоген. — Но постепенно мой мозг ожил, и с каждым днем боль проникала все глубже, так что сейчас я совершенно убит. Честное слово, можно подумать, что где-то в заоблачных сферах у меня есть враг, который решил не давать мне ни минуты покоя». К сожалению, в самом деле было похоже на это: в том же месяце Гоген узнал, что француз, у которого он снял участок, умер, причем оставил столько долгов, что наследникам оставалось только продать все его движимое и недвижимое имущество. А так как у Гогена не было письменного договора и новому владельцу участок требовался для собственных нужд, пришлось немедленно уезжать.
Вполне понятно, что Гоген решил на будущее застраховаться от неприятных случайностей и обзавестись своим участком. Столь же естественно, что он после многих лет неустроенной жизни задумал построить себе большое и удобное жилье, которое, в отличие от простой бамбуковой хижины, было бы настоящим домом. Тем более что он собирался навсегда остаться в Пунаауиа. Труднее понять расточительность, с какой он принялся осуществлять свои планы, уповая все на ту же сверхоптимистическую надежду, что парижане вот-вот бросятся покупать его картины. Верно, незадолго перед этим он получил от Шоде тысячу тридцать пять франков, а красивый прибрежный участок площадью около гектара, который ему уступила вдова одного французского поселенца, обошелся всего в семьсот франков[173]. Но вместо того чтобы дождаться новых переводов, Гоген решил, не откладывая, взять ссуду в Земледельческой кассе, единственном тогда кредитном учреждении на Таити. Вообще-то задачей кассы было помогать предприимчивым плантаторам, задумавшим расчистить землю и расширить свою плантацию. Но ведь на новом участке Гогена было около сотни пальм, да он еще задумал посадить ваниль. Так что с некоторой натяжкой (считал он) его можно назвать плантатором и признать за ним право на ссуду. Из членов правления Земледельческой кассы он лучше всех знал кондитера Состена Дролле, но тот, к сожалению, недавно умер. Правда, в его доме Гоген встречал других членов правления. И шапочного знакомства оказалось достаточно, чтобы ему любезно предоставили на год ссуду в тысячу франков из десяти процентов годовых.
После чего Гоген ничтоже сумняшеся принялся строить такой большой и роскошный дом, что займ оказался далеко не достаточным. Для полов и стен он заказал тес, который был чрезвычайно дорог, ибо ввозился из Канады или США, так как на Таити не было ни подходящего леса, ни лесопилен. Далее, размеры дома составляли 20 × 8 м. Строго говоря, Гоген соорудил два дома: жилую постройку на метровых сваях с открытыми верандами впереди и сзади и впритык к ней мастерскую с земляным полом и раздвижными дверьми (илл. 48). Из обеих половин открывался великолепный вид на горы внутри острова и на море с островом Моореа, лежащим в пятнадцати километрах от Таити (илл. 36). Пришлось Гогену, чтобы завершить это грандиозное строительство, просить кредит у своих поставщиков.
Сам он вырезал еще несколько деревянных панно, которые вместе со старыми развесил в спальне и в мастерской. (Одно из них с недавних пор экспонируется в заново оборудованном зале современного французского искусства Национального музея в Стокгольме.) Обстановка комнат была скудная и разномастная; об этом мы знаем из записок почтмейстера Лемассона, который оставался одним из лучших друзей Гогена и часто навещал его в Пунаауиа. При всем том от гостей требовалась величайшая осторожность, потому что всюду в полном беспорядке валялись краски, кисти, холсты, книги, одежда, музыкальные инструменты и прочие предметы. Благодаря тому же Лемассону нам точно известно, как Гоген выглядел и одевался в то время: «Он был крепко сложен, голубые глаза, чуть загорелое, красное лицо, каштановые с проседью волосы и борода, точнее жидкая эспаньолка. Дома он обычно одевался на туземный лад, в бумажную куртку и набедренную повязку… всегда ходил босиком. Но в Папеэте он приезжал одетый по-европейски: пиджак с высоким воротником, белые, а чаще голубые полотняные брюки, белые брезентовые туфли, широкополая шляпа из листьев пандануса. Вследствие незалеченных язв на ноге он прихрамывал, так что опирался на толстую трость»[174].
Приятно было наконец чувствовать себя хозяином собственного дома, но денежные затруднения, вызванные строительством этого самого дома, быстро убили радость. Напрасно он ждал новых переводов от Шоде. И его должники во Франции даже не отвечали на письма, зато кредиторы на Таити становились все более назойливыми. А тут еще эта роковая закономерность — как и в прошлом году, здоровье ухудшалось с той же скоростью, что финансовые дела. Для начала язвы распространились по всей больной ноге, а затем перешли и на вторую ногу. Гоген втирал в них мышьяк, до самых колен обматывал ноги бинтами, но «экзема», как он называл язвы, продолжала распространяться. Потом у него вдруг воспалились глаза. Правда, врачи уверяли, что это не опасно, но писать он пока не мог. Только врачи подлечили глаза, как нога разболелась так, что Гоген не мог ступать на нее и слег. От болеутоляющих средств он буквально тупел. Если же пробовал подняться, начинала кружиться голова, и он терял сознание. Временами поднималась высокая температура. В августе Гоген через силу нацарапал мрачное письмо Молару: «Я должен был написать тебе в прошлом месяце, когда получил твое письмо, но (это очень серьезное «но») физически не мог этого сделать, потому что у меня начался двухсторонний конъюнктивит, от которого я до сих пор не совсем избавился. Увы, мое здоровье хуже, чем когда-либо. После заметного улучшения вдруг последовал острый рецидив. Теперь болезнь распространилась намного шире, я по двадцать часов в сутки лежу и все равно почти не сплю. За два месяца я не написал ни одной картины. Вот уже пять месяцев не получаю от Шоде ни писем, ни денег — ни одного сантима. Мне больше не предоставляют кредита, я задолжал полторы тысячи франков и не знаю, на что жить, хотя стол у меня аскетический». Он заклинал Молара хоть что-нибудь выжать из должников в Париже и заканчивал свое короткое письмо тревожными строками: «Невезение преследует меня с самого детства. Я никогда не знал ни счастья, ни радости, одни напасти. И я восклицаю: «Господи, если ты есть, я обвиняю тебя в несправедливости и жестокости». Понимаешь, после известия о смерти бедняжки Алины я больше ни во что не мог верить, лишь горько смеялся. Что толку от добродетелей, труда, мужества и ума?»
Жители Пунаауиа и большинство друзей Гогена среди правительственных чиновников и поселенцев были к тому времени твердо убеждены, что он, кроме заурядного сифилиса, поражен куда более опасной и тяжелой болезнью, а именно проказой. Они давно подозревали это, а окончательно убедились, когда он стал тщательно скрывать бинтами свои язвы на ногах. Тогда на острове знали только один надежный способ защищаться от проказы — избегать всякого контакта с несчастным, которого поразил грозный недуг. (Обычно больных безжалостно изгоняли в горы или ссылали на уединенный остров в архипелаге Туамоту.) И Гоген, ко всему, оказался в полном одиночестве как раз тогда, когда особенно нуждался в обществе, утешении и помощи. Одна Пау"ура решалась входить в дом, но и ее он не всегда мог дозваться. Кстати, глубоко укоренившееся заблуждение, будто Гоген болел проказой, повлияло и на Сомерсета Моэма, и своим знаменитым романом «Луна и грош», написанным по мотивам жизни Гогена, он дал ошибке еще больший ход.
Лишенный возможности работать, лишенный друзей и собеседников, Гоген стал записывать мысли, которые его занимали. Постепенно эти записки выросли в пространное эссе о смысле и назначении жизни, названное им «Католическая церковь и современность». Сам Гоген твердо считал, что это эссе — его лучшее и самое значительное сочинение[175]. Но дело обстояло как раз наоборот. Терпеливого читателя до сих пор не опубликованной рукописи прежде всего поражают неоригинальные идеи, путаные рассуждения, скудная документация и невразумительный псевдонаучный жаргон. Изо всего этого сочинения ясно одно: что автор был очень тяжело болен и его сильно занимали метафизические вопросы.
Вначале Гоген еще более или менее внятно излагает свой замысел: «Мы несомненно подошли к той ступени развития науки, которая предсказана в Библии: «Нет ничего тайного, что не стало бы явным, и нет ничего скрытого, что не стало бы известным и всем доступным» (Лука). Перед лицом проблемы, воплощенной в вопросах: «Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?», мы должны спросить сами себя, в чем наше мыслимое, естественное и рациональное предназначение… Чтобы не упустить ничего, сопряженного с этой проблемой природы и человека, мы должны внимательно (хотя и в самых общих чертах) рассмотреть доктрину Христа в ее натуральном и рациональном смысле, каковой, если освободить его от затемняющих и искажающих покровов, предстанет в своей истинной простоте, но полный блеска, и ярко осветит проблемы нашего естества и нашего предназначения».