Торжественный покой над горными вершинами – это отзвук того настроения, которое снизошло на Гёте высоко в Альпах. Вот как он описывал свои впечатления от гор в письме Шарлотте фон Штейн: «Возвышенное дарит душе прекрасный покой, заполняя ее целиком, так что кажется, будто душа растет, достигая своих пределов, дарит чувство чистоты»[780]. Из Базеля путешественники пробирались на юго-запад – через Берн и Женевское озеро в Савойские Альпы и к ледникам Валлиса. Погода благоприятствовала: ноябрь выдался мягким и солнечным. Кто-то из местных отговаривал путников от дальнейшего продвижения в Альпы, поскольку зима могла начаться в любой момент. Кто-то, как, например, профессор Орас Бенедикт де Соссюр, знаменитый исследователь альпийского высокогорья, наоборот, подбадривал путешественников, и в конечном итоге они преодолели сложный переход через Альпы с запада на восток, пройдя через долину Шамони и перевал Фурку и добравшись до Сен-Готарда. Гёте, которого неудержимо влекло дальше в горы, чувствовал свою ответственность за герцога, который, в свою очередь, был склонен к безрассудствам. Поэтому именно Гёте порой приходилось сдерживать пыл своих попутчиков. «Будь я один, – писал он Шарлотте, – я бы пошел выше и дальше, но с герцогом я должен соблюдать умеренность»[781]. В отличие от первого швейцарского путешествия, в этот раз юг не манил Гёте. Осознавая свою ответственность перед герцогом, он понимает, что скоро надо будет поворачивать обратно. «Вот и теперь Италия меня не прельщает, – пишет он с вершины перевала, – то, что герцогу это путешествие сейчас ничего бы не дало, что нехорошо так долго оставаться вдали от дома, что я скорее снова увижу Вас, – все это вновь отвращает мой взор от обетованной земли, не увидев которой я, надеюсь, не завершу своих дней, и обращает мой дух к моей бедной кровле, где я с бóльшим удовольствием, чем когда-либо прежде, встречу Вас у своего камина и подам на стол доброе жаркое»[782].
Однако Гёте ждет еще одна встреча с возвышенным – свидание с Лафатером в Цюрихе. Это тоже входило в план путешествия, составленный Гёте для себя и для герцога. Как уже говорилось выше, Гёте связывал с этой встречей большие надежды, и они оправдались. «Такой правды, веры, любви, терпения, силы, мудрости, доброты, усердия, целостности, многогранности, покоя и пр. нет ни у иудеев, ни у язычников»[783], – пишет Гёте о Лафатере. И еще: «Он – цвет человечества, лучший из лучших»[784]. Эти две недели во второй половине ноября 1779 года ознаменовали вершину дружбы между Гёте и Лафатером, но в то же время стали и поворотным моментом в их отношениях, ибо с него началось постепенное охлаждение, закончившееся разрывом.
Еще до встречи осенью 1779 года Гёте дал понять, что личность Лафатера как друга для него гораздо важнее, чем его вера и созданный им мир. Лафатер был верующим христианином и истово следовал слову божьему, дошедшему до нас в Старом и Новом Завете. Это слово он понимал буквально. В Библии он видел божественное откровение, обладающее силой закона – закона жизни. Для Гёте же Священное Писание было прежде всего поэзией и, самое большее, свидетельством вдохновенной мудрости. Гёте тоже упоминает «Бога», когда пишет Лафатеру о своей радости от предстоящей встречи: «Мой Бог, которому я всегда сохранял верность, щедро одарил меня втайне, ибо судьба моя надежно скрыта от людских глаз, никто не может ни увидеть, ни услышать о ней. То, что из этого можно раскрыть, я счастлив вложить в твое сердце»[785].
В данном случае, говоря о боге, Гёте имеет в виду судьбу, которая, как ему кажется, направляет и оберегает его. Он говорит о боге так, как когда-то Сократ говорил о своем даймонии. Это власть судьбы, и познать ее может лишь сам человек, она скрыта от посторонних глаз, хотя последствия этой направляющей силы внутреннего предопределения вполне могут заметить и окружающие. Заставить других поверить в этого личного бога или судьбу невозможно ни проповедями, ни угрозами, ни уговорами. Каждый должен сам почувствовать и найти своего бога, что означает не что иное, как ухватить путеводную нить своей жизни. Никакие священные книги не помогут обрести уверенность в том, что по жизни тебя ведет твой собственный даймоний. С другой стороны, ощущение такого внутреннего ориентира может стать источником вдохновения и вылиться в написание собственных книг. Ортодоксальные верующие верят в историю спасения в целом, Гёте же верит лишь в свою личную историю спасения, которое представляется ему возможным лишь в том случае, если, как он пишет Лафатеру, останется верен самому себе, а значит, и своему личному богу. В этом письме Лафатеру есть скрытое предостережение: Лафатер должен оставить всякую надежду на то, что они придут к единому мнению в вопросах веры. Гёте в Лафатере восхищает нечто другое, а именно его образ жизни. Гёте называет его «чистейшим безраздельным наслаждением жизнью»[786], имея в виду ту сер дечную открытость, благодаря которой преодолеваются любые искусственные барьеры и расстояния. Именно благодаря тому, что конечная цель человека лежит вне земной жизни, здесь он может играть свободно и открыто. Это дает возможность жить спонтанно и беззаботно, освободившись от стесняющей, расчетливой манеры поведения. Эта высшая беззаботность делала Лафатера в глазах Гёте человеком наивным, цельным, живущим в ладу с самим собой и потому внутренне свободным. Эта высшая форма наивности, не имеющая ничего общего с глупостью или ограниченностью. Беззаботность благочестивого друга привлекает Гёте в том числе и даже прежде всего в том, что касается земных дел. В целом от общения с Лафатером он ждет высвобождения своей подлинной сути, которая при веймарском дворе ежеминутно подвергается опасности «высыхания и вымерзания»[787]. В вере Лафатера он ценит не отдельные ее постулаты, а ее совокупное влияние на ежедневную жизнь.
Что касается религии как таковой, то здесь Гёте приемлет лишь то, что окрашено поэзией, фантазией и искренним чувством. Поэма Лафатера «Иисус Мессия, или Пришествие Господа. По Откровению св. Иоанна», пишет Гёте автору, доставила ему «удовольствие» в том месте, где красочно расписываются «обещания вечной жизни», в частности, «овечки на лугу средь пальм» или «триумф ангелов». В подобных «образах и притчах», пишет Гёте, «ты показал себя с достойной стороны», и продолжает: «…только вот твои чудовища, на мой вкус, слишком быстро исчезают в тумане аллегорий»[788]. Одним словом, Гёте смотрит на религию глазами художника, а не богослова. Поэтому его ничуть не трогают пророчества грядущих бед, если они неудачны с поэтической точки зрения.
Комментарий друга к Откровению св. Иоанна Гёте характеризует лестным для поэта, но, по сути, кощунственным для верующего человека образом. Комментарий Лафатера, как трезво рассуждает Гёте, в той же мере является или не является откровением, что и комментируемый им оригинал. И то, и другое – литературные тексты, поэзия, форма выражения взволнованной души: «по моему ощущению, твое описание производит впечатление, ничуть не отличающееся от того, что производит оригинал»[789]. С точки зрения поэзии, если за строками произведения чувствуется душа автора, то в этом заключается его безусловное достоинство, однако вера заставляет искать в текстах такого рода больше, чем вложила в него отдельная душа. Верующий человек видит в них проявление некой высшей силы, а не только душу одного из таких же, как он, людей.
Еще до свидания осенью 1779 года Гёте четко очертил границы единодушия с Лафатером, и, возможно, именно благодаря этому осознанию различий им удалось избежать проблем при личном общении. Понимание достигалось, невзирая на разность мировоззрений, однако для этого нужно было находиться в непосредственной близости друг от друга. Стоило им отдалиться, как усилилась власть различий. Прошло совсем немного времени после этой их последней встречи, и расстояние между ними снова заразило их дружбу ядом отчуждения. Когда исчезает вера друг в друга, возможная только при личном общении, возрастает значение того, что думает и во что верит человек. Прежние друзья перестают понимать друг друга и в конце концов уже и не стремятся к взаимопониманию. Так и случилось с Гёте и Лафатером.
После отъезда Гёте из Цюриха их какое-то время еще объединяла душевная привязанность, в силу которой Гёте чувствовал себя как будто обязанным делиться с Лафатером своими жизненными планами – в противоположность ему самому, во всем полагавшемуся на бога. Он словно хотел доказать другу, уверенному в том, что его жизненный путь предопределен некой высшей силой, что он, Гёте, способен сам решать свою судьбу. В письмах Лафатеру, написанных после их свидания в Цюрихе, Гёте описывает свою жизненную стратегию при помощи ярких образов: «Возложенный на меня груз каждодневных обязанностей, что с каждым днем становится и легче, и тяжелее, требует моего присутствия во сне и наяву; с каждым днем этот долг становится все дороже, и только в этом и ни в чем более великом я хотел бы следовать примеру самых великих из людей. Это страстное желание возвести пирамиду своего бытия, основание которой было мне дано и положено от рождения, как можно выше, в самое небо, перевешивает все остальное и не позволяет забыть о себе ни на минуту. Я не имею права усекать себя, я уже достиг солидного возраста, и, быть может, судьба оборвет меня на полуслове, и моя Вавилонская башня останется неоконченной. Тогда, по крайней мере, можно будет сказать, что задумана она была смело, а пока я живу, то пусть, если это угодно Богу, мне хватит сил довести начатое до конца»[790].
В письмах божьему человеку, смиренно вверяющему себя воле Всевышнего, Гёте отстаивает свое право на дерзновенный труд по возведению Вавилонской башни собственной жизни.
Башни, устремленной высоко в небо, но опирающейся на прочный фундамент. И, в отличие от Лафатера, фундаментом для Гёте служат не обетования жизни после смерти, а мужественное принятие самого себя и вера в индивидуальное предназначение или судьбу. Из далекой молодости продолжают доноситься дерзкие мотивы Прометея:
Все чаще в письмах Гёте Лафатеру, наряду с прежними восхвалениями и признаниями в сердечной дружбе, начинают встречаться резкие и даже язвительные замечания, как, например, в письме, где Гёте упоминает о сценарии маскарада, написанном им для веймарского двора, и тут же добавляет: «Как ты приукрашиваешь торжество благочестия, так и я украшаю парады глупости»[792]. В другой раз он подтрунивает над Лафатером, который, по выражению своих благочестивых единоверцев, хочет «облечься в Иисуса», и пишет, что у него самого «дух каждый день сбрасывает с себя чешую и туман, так что в конце концов, думаю, он останется совершенно голым»[793].
Вера Лафатера кажется Гёте подозрительной тогда, когда ее становится сложно отличить от банального мистицизма. В январе 1781 года Лафатер посещает в Страсбурге графа Алессандро ди Калиостро, уроженца Италии, чье настоящее имя звучало как Джузеппе Бальзамо, и в одном из писем к Гёте называет его «воплощением силы»[794]. Одним словом, Лафатер попался на удочку шарлатана, и для Гёте это послужило еще одним примером того, как легко благородное желание верить в бога может обернуться глупым суеверием: «И все же глупец, обладающий силой, и простой плут – одного поля ягоды. Больше ничего об этом сказать не смею»[795]. Он уже говорил и, самое главное, писал об этом, в частности, в «Фастнахтшпиле о патере Брее» и в драме «Сатир, или Обоготворенный леший», где высмеиваются лжепророки и их глупые последователи. Тот факт, что теперь и Лафатер рискует стать жертвой надувательства, Гёте использует как еще один повод для непримиримой критики спиритического обмана. Он отлично понимает, пишет он Лафатеру, потребность человека расширить «свое ограниченное Я» до «сведенборгского мира духов»[796]. Для него как для поэта – но только как для поэта! – такое желание есть нечто само собой разумеющееся. Но как с ним поступает поэт? Подобные порывы он очищает от «нелепого и мерзкого»[797] и создает из них нечто прекрасное. Красота тоже может затягивать и соблазнять, но она ни к чему не принуждает. Красота возникает из свободной игры и обращается к свободному человеку. Она не требует подчинения. Мошенники действуют иначе. Они превращают людей в глупых и послушных существ. Гёте это приводит в ярость: «Но что мне сказать тем, кто подчиняется подобным людям, выдвигает подобные идеи и совершает подобные действия»?[798]
Это письмо было написано за несколько лет до громкой истории вокруг ожерелья королевы, когда Гёте еще до начала французской революции впервые высказал опасения в связи с возможным крушением старого общественного порядка. Но уже теперь он не ждет ничего хорошего от головокружительной славы Калиостро. «Поверь мне, – пишет он Лафатеру, – наш нравственный и политический мир, подобно большому городу, построен на переплетении подземных переходов, убежищ и клоак <…>; и тому, кто располагает об этом кое-какими сведениями, многое становится понятным, когда вдруг где-то начиняется землетрясение, где-то из расщелины поднимается столб дыма, а где-то раздаются странные голоса»[799].
Видя доверчивость Лафатера, Гёте чувствует себя вправе пустить в ход тяжелую артиллерию против его религиозной веры. Рассуждая о любви Лафатера к Иисусу, Гёте пишет: как чудесно, что «из древних времен до нас дошел образ, на который ты можешь перенести все свое существо и, созерцая себя в нем как в зеркале, поклоняться себе самому»[800]. Смелое утверждение. Лафатер, этот образец смирения, оказывается уличен в тайном поклонении самому себе! Впрочем, по мнению Гёте, в этом нет ничего плохого, если только ты сам себе честно в этом признаешься. Пусть тогда каждый человек чтит самого себя в своей «райской птице»[801], но не мешает делать то же самое другим и не пытается вырвать самые красивые перья из чужого хвоста. Каждый вправе создать свой собственный образ своего обожествленного Я, и поэтому поистине благочестивому человеку следует уважать свободу Творца в том числе и в религиозной сфере и принять многообразие райских птиц. Зависть и ревность здесь неуместны.
Гёте требует большей терпимости. Лафатера можно было упрекнуть в чем угодно, но только не в отсутствии таковой – Гёте и сам не переставал восхищаться его «либеральностью». Стало быть, для того, чтобы сетовать на отсутствие толерантности по отношению к другим, у Гёте не было причин. Но его злила снисходительная, высокомерная терпимость с позиции человека, уверенного в собственной правоте и неправоте других. Это настолько раздражало Гёте, что в одном из писем он буквально взрывается: «Исключительная нетерпимость! Прости за резкие слова!»[802]
Гёте видел в Иисусе пример для подражания, человека, в высшей степени достойного нашей любви, гения сердечности и самоотдачи, но не бога; божественным существом он был лишь постольку, поскольку в каждом из нас живет божеская искра. Иисус – это человек, и только человек. Гёте не сомневается в том, что Иисус жил на самом деле. И до сих пор продолжает жить в наших душах и влиять на наши поступки тот образ, который был создан в Евангелиях. Но это неиссякающее влияние основано не на божественном откровении, а на силе искусства. И когда сам Лафатер пишет об Иисусе, увлекая за собой читателя, то это тоже только литература, и только в этом литературном качестве и должны оцениваться его произведения.
Однако литературного признания Лафатеру мало. Иисус – не герой романа, не вымышленный носитель неких смысловых значений. Лафатер настаивает на этом: Иисус не обозначает сыновность богу, он есть сын бога; его существование так же реально, как существование Гёте в Веймаре[803]. Но если он воистину сын бога, то тогда и сотворенные им чудеса – хождение по воде, накормление голодных и воскресение – истинны не в переносном, а в прямом, фактическом смысле. У Лафатера все сводится к этому убеждению: сверхъестественное существует, и оно есть выражение божественной силы. Гёте не может с этим согласиться. Для него существует природа, эмпирически раскрывающаяся человеку через пять органов чувств, а все остальное есть спекуляция и поэзия, заслуживающая уважения как проявление человеческого духа, но не как часть реалистичной картины мира.
Видеть в сверхъестественном главное проявление божественного кажется ему «хулой на великого Бога и его откровение в природе»[804].
Если же утверждается, что Иисус на самом деле был сыном божьим и на самом деле совершил все приписываемые ему чудеса, то тогда Гёте называет себя «убежденным нехристианином»[805]. Это не только звучит весьма решительно – за этим признанием действительно стоит важное для Гёте решение. Отныне он не желает выслушивать пророчества Лафатера-проповедника и пытается на будущее установить четкие правила их общения: «Поэтому позволь мне слушать твой человеческий голос, чтобы мы оставались связанными друг с другом с этой стороны, ибо с другой нам объединиться невозможно»[806].
Тем не менее разговор о религии еще какое-то время продолжается. Гёте хотя и сердился на Лафатера, но этот затянувшийся спор позволял ему самому яснее выразить свою позицию по религиозным вопросам. При этом Гёте постепенно подходит к естественно-научному и культурно-антропологическому пониманию религии. «Великой благодарности заслуживает природа, – пишет он, – за то, что в жизнь каждого живого существа она вложила столько целительной силы, что, будучи раздираемо с того или другого конца, оно в состоянии само залатать себя; и что есть религии, разнящиеся на тысячи ладов, как не тысячекратное проявление этой целительной силы? Мой пластырь не действует на тебя, твой – на меня, но в аптеке нашего Отца много микстур». Таким образом, религия выступает как духовное и в то же время природное средство, помогающее исцелить истерзанную человеческую природу. Стало быть, сверхъестественный бог нам не нужен – нам помогает лучшая природа, изначально заложенная в нас. И эта лучшая природа как раз и принимает форму религии. Своим пониманием религии Гёте предвосхищает антропологическую мысль более позднего времени, которая в ХХ веке достигнет расцвета в работах Арнольда Гелена и Гельмута Плесснера: человек есть «недостаточное существо», которое по своей природе вынуждено опираться на культуру, причем культура в данном случае включает в себя те целительные силы, что упоминаются в письме Гёте.