Еще выше стояли материнские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего: шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно по тридцать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен – какой цвет подобрать к журчанию речей?[105]
Любовь эмансипированных евреев к Гете, Шиллеру и прочим пушкиным – а также к северным лесам, которые они представляли, – была искренней и нежной. (Германия отличалась тем, что имела “богов-близнецов”, как назвал их Мандельштам. Они и поныне вместе – в их веймарском мавзолее.) “Ночами вижу я Германию / И нет мне сна”, – писал Гейне в своем парижском изгнании, – и не только с иронией. “Разве мы не выросли на германских легендах? – спрашивал Мориц Гольдштейн более полувека спустя. – Разве не шумит в нас германский лес?” Ответом было “да”: в еврейских домах Германии и далеко за ее пределами полки с Шиллером стояли рядом с “рыжими Пятикнижиями с оборванными переплетами” – и всё чаще
Роль евреев в управлении духовным достоянием Германии создавала некоторые трудности. Прежде всего потому, что Германия не исчерпывалась духовным достоянием. По словам Гершома Шолема, “для многих евреев встреча с Фридрихом Шиллером была более реальной, чем встреча с настоящими немцами”. Но кто такие настоящие немцы? Согласно Францу Розенцвейгу, это “налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, тупой крестьянин, педантичный школьный учитель”. Желающие стать немцами должны были – если смели и умели – присоединиться к ним, слиться с ними, стать ими[107]. “Мы узнаем русский народ по его культуре, – писал в 1903 году Владимир Жаботинский, – главным образом по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа”.
И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, – представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, многие ли из нас любят Россию, но многие, слишком многие из нас, детей еврейского интеллигентного круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее и в весь русский мир[108].
Это, если воспользоваться выражением Сиднея Болкоски, “искаженное изображение”. Не только потому, что “глупый Иван” оставался – по крайней мере в местечках – главным еврейским представлением об их нееврейских соседях, но и потому, что налоговые инспекторы, мелкие чиновники и тупые крестьяне и сами только-только начали узнавать, кто их гении и за что их любить.
Значение национализма и назначение государственных систем всеобщего образования состоит в том, чтобы убедить состоящих в неопределенном родстве сельских аполлонийцев, что они принадлежат к избранному племени, которое гораздо больше, чем местное сообщество совместных обрядов и обедов, и гораздо меньше, чем более или менее универсальное христианство с бесчисленными ближними. Налоговые инспекторы, мелкие чиновники и тупые крестьяне должны были усвоить – заодно с еврейскими детьми, о которых писал Жаботинский, но с гораздо большим трудом, – что “весь русский мир” является отражением русской культуры и что у русской культуры, как у любой другой, есть свои фольклорные истоки, свой золотой век, свой Шекспир и – не в последнюю очередь – свое могучее государство, которое все это славит и защищает. Никто не любил “обыденщину” и “обывательщину” ради них самих, и никто не собирался превращаться в тупого крестьянина (разве что в летнее время, во время студенческих каникул).
Выходцам из “интеллигенции” было так же трудно слиться с “народом”, как беженцам из гетто, поскольку и те и другие привыкли смотреть на “настоящих немцев” глазами Фридриха Шиллера. Тем временем “народ” скреб затылок, недоумевая, как сочетать подлинность с образованностью. Национализм, подобно всем великим религиям, основывается на абсурдной доктрине, и так уж получилось, что две зоны высокой культуры, в которых жило большинство европейских евреев, не сумели к ней приспособиться. В Германии налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, педантичный школьный учитель и тупой крестьянин восстали против невозможных требований современности, отождествив их с евреями и учинив самый жестокий в истории человечества погром; в России выходцы из интеллигенции (многие из них евреи) пришли к власти и попытались воплотить в жизнь бескомпромиссный вариант “французской модели”, учинив самое жестокое в истории человечества избиение налоговых инспекторов, студентов-буршей, мелких чиновников, педантичных школьных учителей и тупых крестьян. Особенно тупых крестьян.
Главная трудность для евреев состояла не в том, что они слишком сильно любили Пушкина (невозможно жить в России и слишком сильно любить Пушкина), а в том, что у них это слишком хорошо получалось. Это была та же трудность, с которой столкнулись еврейские врачи, юристы и журналисты, – только на этот раз речь шла о “духовном достоянии нации”. Согласно Жаботинскому, в Одессе накануне Первой мировой войны евреи “очутились в роли единственных публичных носителей и насаждателей русской культуры” и чествовали Пушкина “в полном одиночестве”. Нечто похожее происходило в Вене и Будапеште. К их собственному удивлению и тайной гордости, евреи вышли в первые ряды специалистов по исцелению вчерашних аполлонийцев. Способствуя распространению либерализма, они восприняли национальные каноны, а культивируя национальные каноны, они подрывали основы и либерализма, и собственного положения. Пушкин, Мицкевич, Гете, Шиллер, Петефи и их преемники преобразовали легендарное племенное прошлое в современные высокие культуры, жизненно необходимые законным наследникам этого прошлого. Евреи не могли претендовать на особое место в племенной генеалогии и потому казались самозванцами. Закончим цитату из Морица Гольдштейна: “Мы, евреи, управляем духовным достоянием народа, который не признает наше право на это”[109].
Чем категоричнее был отказ в признании, тем больше бросалось в глаза еврейское происхождение “управляющих”, многие из которых не собирались становиться немцами на немецких условиях. Как сказал в 1919 году Ойген Фукс, президент крупнейшей в Германии еврейской организации,
мы немцы и хотим остаться немцами и добиться здесь, в Германии, на немецкой земле, полного равноправия, независимо от наличия у нас особых еврейских черт… Кроме того, мы стремимся к внутреннему возрождению, к ренессансу иудаизма, а не к ассимиляции. И мы стремимся с гордостью хранить верность нашим особенностям и нашему историческому развитию[110].
Слова Фукса проясняют парадокс, содержащийся в названии его организации:
Впрочем, неспособность или нежелание быть немцем в Германии или русским в России составляла лишь половину проблемы, поскольку большинство евреев Центральной и Восточной Европы жило не среди немцев или русских. На рубеже XX века большинство евреев Центральной и Восточной Европы были “носителями и пропагандистами” немецкой культуры среди чехов, латышей и румын; мадьярской – среди румын, словаков и украинцев; русской – среди украинцев, белорусов, литовцев и поляков; и польской – среди украинцев, литовцев и белорусов (и это сильно упрощенная схема). Евреи вступали в союзы с мощными государствами и сплоченными элитами, потому что таков был их путь к Прогрессу; большинство их соседей противились этим государствам и элитам – а значит, и евреям, – поскольку они шли к Прогрессу другим путем. Пока евреи поклонялись Гете-Шиллеру и Пушкину, их давние аполлонийские клиенты учились любить Тараса Шевченко и мечтали о собственном государстве-избавителе. К традиционной неприязни аполлонийцев к меркурианцам добавилось возмущение еврейским союзом с чужим национальным государством и еврейской монополией на профессии, которыми все больше аполлонийцев хотели заниматься сами. Словаки, перебираясь в города, находили там евреев, занимающих завидные места и упорствующих в своем желании говорить по-немецки или по-венгерски. Тайный язык меркурианских ремесел сменился тайным языком враждебной современности. То, чего нельзя было добиться при помощи погромов, уговоров и конкуренции, должно было учредить “собственное” государство.
Еврейский век был также веком антисемитизма. Благодаря своей меркурианской выучке евреи преуспевали в профессиях, которые являлись источником статуса и власти в современном государстве; благодаря своему меркурианскому прошлому они были чужеземцами, которым не было места в центрах власти современного государства. Это был совершенно новый “еврейский вопрос”: в традиционном обществе аполлонийцы и меркурианцы жили в раздельных мирах, организованных в соответствии с их различными экономическими ролями; их взаимозависимость и взаимное презрение основывались на постоянном воспроизводстве этих различий. По мере того как все они перебирались в одно место, не становясь взаимозаменяемыми, презрение возрастало в обратной пропорции к взаимозависимости. Впрочем, симметрии не получилось: аполлонийцы желали занять места меркурианцев и “владели” национальным государством. Чем более успешным было превращение евреев в немцев и венгров, тем заметнее становилась их роль в элите и их чуждое происхождение (“скрытое” и оттого особенно вредоносное). Но даже когда это превращение – или маскировка – было безусловно удачным, нескончаемый приток иммигрантов с востока, с их тайным языком, характерной внешностью и традиционными занятиями, не позволял забыть о первородном грехе. Евреи ассоциировались с обеими сторонами современности – капитализмом и национализмом. Как капиталисты и профессионалы, они казались незримой рукой, которая правит враждебным миром; как “управляющие национальными культурами”, они казались самозванцами.
“Еврейский вопрос” был не просто вопросом, который (бывшие) христиане задавали евреям; он был вопросом, с которым (бывшие) евреи обращались к себе и к своему еврейству. Подобно другим новым интеллигенциям, не имевшим национального канона и собственного государства, “просвещенные” евреи с тоской смотрели на свое национальное прошлое. В 1829 году Чаадаев, пророк национального отчаяния, писал:
Мы… явившись на свет, как незаконнорожденные дети, лишенные наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в родной семье[111].
На рубеже XX века многие еврейские авторы думали о своем происхождении примерно так же. Согласно Отто Вейнингеру, у еврея нет ни “внятного свободного эго”, ни “подлинного знания самого себя”, ни “индивидуального чувства рода”, ни, в конечном счете, “души”[112]. А в 1914 году Иосиф Хайим Бреннер писал:
У нас нет никакого наследства. Каждое поколение не оставляет своим преемникам ничего своего. А то, что передается – талмудистская литература, – лучше бы не передавалось вовсе… Мы живем без среды обитания, мы полностью оторваны от любой среды… Наша задача – осознать и признать наше убожество от сотворения мира до сегодняшнего дня, недостатки нашего характера, а затем воспрянуть и начать все сначала[113].
“Ненависть к самому себе” есть низшая и первая стадия национальной гордости. Чаадаев, Вейнингер, Бреннер и многие им подобные, евреи и неевреи, были пророками, напоминавшими своим народам об их избранности. “Вол знает владетеля своего, и осел – ясли господина своего; а Израиль не знает Меня, народ Мой не разумеет” (Исайя 1: 3). Все трое были мучениками: Чаадаева объявили сумасшедшим, Вейнингер покончил с собой, Бреннер был убит в Палестине. Все трое пострадали во имя национального спасения – включая Вейнингера, чье отрицание казалось столь бескомпромиссным:
Христос был евреем именно в том, что преодолел в Себе иудаизм, ибо тот, кто торжествует над глубочайшими сомнениями, достигает наивысшей веры; тот, кто возвышается над самым безутешным отрицанием, добивается самого неколебимого утверждения[114].
Но в чем спасение светского еврея? Через год после публикации “Первого философического письма” Пушкин был убит на дуэли, и Россия обрела национального поэта и культурную легитимность, а с ними богатое наследие и блестящее будущее. Большинству еврейских интеллигентов националистический выбор (предложенный сионистом Бреннером) не представлялся ни возможным, ни желательным. Не придется ли им идти вспять (прочь от прогресса)? И кому охота превращаться в тупых крестьян – тем более теперь, когда сами крестьяне готовы признать ошибочность своего образа жизни? Некоторые попробовали (поставив вопрос иначе), но большинство продолжало трагическую борьбу с различными версиями европейского Просвещения. Любовь евреев к Пушкину не стала взаимной: чем больше они его любили, тем меньше нравились ему.