Ничего неправильного в еврейских достижениях не было, но существовала – согласно партийным идеологам (евреям или неевреям) – определенная опасность, что при неограниченном росте они могут вступить в противоречие с принципом равенства наций и привести к взрыву антисемитизма. Меры, предложенные Лариным, не отличались от мер, предложенных Ярославским: нормализация евреев (в особенности путем перехода к земледелию), модернизация неевреев (в особенности путем повышения уровня образования) и мощная разъяснительная кампания среди неевреев относительно превосходства евреев (в том смысле, что его не существует или что оно существует по причинам одновременно основательным и временным).
Меры эти замечательны тем, что две из них увенчались успехом. Проект нормализации евреев провалился, но публичная атака на антисемитизм и беспрецедентный рост количества рабочих мест и вузовских вакансий для тысяч аполлонийцев в период первой пятилетки привели к желаемым результатам. Возможно, конечно, что Агитпроп преувеличивал опасность: по данным В. Измозика, только 0,9 % писем, перехваченных ленинградским ОГПУ между мартом 1925-го и январем 1926 года (67 из 7335), содержали отрицательные отзывы о евреях. Вполне вероятно и то, что – особенно в бывшей черте оседлости – традиционная нелюбовь к евреям и недовольство их ролью в Советском государстве существовали подспудно, лишь время от времени прорываясь сквозь официальные плакаты и запреты. Так или иначе, почти все авторы воспоминаний о жизни интеллигенции Москвы и Ленинграда 1930-х годов утверждают, что в то время не существовало ни враждебности к евреям, ни обычая навешивать этнические ярлыки. Даже с учетом ностальгического соблазна выдавать желаемое за действительное и того очевидного обстоятельства, что большинство мемуаристов – члены элиты, пишущие об элите, можно заключить, что новоиспеченная, самоуверенная, жизнерадостная и страстно патриотичная советская интеллигенция 1930-х годов содержала чрезвычайно высокий процент евреев и чрезвычайно незначительное количество их хулителей. Философ Виталий Рубин учился в одной из лучших московских школ. Больше половины его одноклассников были евреями.
Понятно, что еврейский вопрос там не возникал. И не только в негативно антисемитском его смысле – он не возникал вообще. Все евреи знали, что они евреи, но считалось, что все относящееся к еврейству – это дело прошлого. Я вспоминаю свое отношение к рассказам отца о его детстве, о хедере и о традиционном еврейском воспитании как о чем-то канувшем в Лету. Ко мне все это отношения уже не имело. При этом, правда, не было никакого активного намерения отказываться от своего еврейства. Этот вопрос просто не стоял[373].
Советский Союз пытался создать уникальную смесь аполлонизма с меркурианством, а быстро разраставшаяся советская интеллигенция состояла из ее благодарных потребителей. Дети евреев обретали аполлонийскую силу и воинственность; “дети рабочих” набирались меркурианской сообразительности и подвижности. И те и другие презирали своих родителей (как – по определению – полулюдей); и те и другие готовились в пророки. Василий Сталин как-то сказал своей младшей сестре Светлане: “А знаешь, наш отец раньше был грузином”. Или, как выразился мальчик Мотл из повести Шолом-Алейхема: “Мне хорошо, я сирота”[374].
В истории еврейского возвышения, отцеубийства и обращения в нееврейство нет ничего специфически советского. Специфически советским было лишь отсутствие конкуренции со стороны старой элиты, отсутствие входной платы, аналогичной крещению, и, до конца 1930-х годов, отсутствие официальной дискриминации (при условии идеологической чистоты). После победы революции и переезда в Москву муж Годл Перчик, всегда считавший себя “членом рода человеческого”, мог стать таковым по закону и, возможно, по роду деятельности. Если Перчик не погиб в Гражданскую войну и не присоединился к оппозиции, он имел все шансы возглавить издательство, народный комиссариат или “особое” учреждение, непосредственно отвечающее за идеологическую чистоту.
Советская тайная полиция – святая святых режима, известная после 1934 года как НКВД, – отличалась чрезвычайно высоким процентом представительства евреев. В январе 1937 года, в канун Большого террора, среди 111 “руководящих работников” НКВД насчитывалось 42 еврея, 35 русских, 8 латышей и 26 представителей прочих национальностей. Во главе 12 из 20 отделов и управлений НКВД (60 %, в том числе – государственной безопасности, тюрем, лагерей, милиции и депортаций) стояли люди, назвавшие себя по национальности евреями. Самое престижное и секретное из всех подразделений НКВД, Главное управление государственной безопасности, состояло из десяти отделов: главами семи из них (тюрем, охраны, контрразведки, особого, иностранного, секретно-политического и учетно-регистрационного) были выходцы из черты оседлости. Дипломатическая служба была почти исключительно еврейской специальностью (как и шпионаж в пользу Советского Союза в Западной Европе и особенно в Соединенных Штатах). Начальниками ГУЛАГа с 1930 года, когда он был сформирован, по ноябрь 1938-го, когда Большой террор в основном завершился, были евреи. Как писал об одном из своих персонажей по прозвищу Полтора Жида Бабель (сам когда-то служивший в тайной полиции, друживший с несколькими видными чекистами и в конце концов признавшийся в “терроризме” и “шпионаже”),
Особых еврейских целей у этих людей, разумеется, не было – как не было особых немецких целей у немецких чиновников и технократов царской России. Напротив, государство могло использовать их в качестве нелицеприятных полицейских и полномочных представителей именно потому, что они обладали меркурианскими навыками и отличались меркурианской чуждостью. Возникновение национальных государств сделало внутреннюю чуждость невозможной (черты, которые раньше гарантировали лояльность, теперь свидетельствовали об измене), но Советский Союз не был ни аполлонийской империей, ни национальным государством, а советские евреи не были обычными меркурианцами. До середины 1930-х годов СССР был бескомпромиссно универсалистским государством-кентавром, стремившимся создать идеальное сочетание меркурианства и аполлонизма (с временным упором на первое по причине российской склонности к последнему). Евреи играли в этом эксперименте ключевую роль и потому, что были традиционными меркурианцами, и потому, что искренне стремились превратиться в аполлонийцев. Родители наделили их навыками, необходимыми для успеха в советском обществе, а восстание против родителей сделало их образцом советского интернационализма. Евреи были относительно многочисленны в коридорах власти вследствие их традиционной энергии и образованности, а также вследствие их чрезвычайной преданности социализму (еврейскому нееврейству). Аполлонизированные меркурианцы приносили больше пользы, чем меркуризированные аполлонийцы.
Так или иначе, в начале 1937 года Годл боялась переписываться с сестрами, но имела неплохие шансы жить в элитном доме в центре Москвы (по соседству с Меромской, Гайстер, Орловой, Маркиш и многими другими); ездить отдыхать на Черноморское побережье и Северный Кавказ и иметь дачу, допуск в спецмагазины и няню или домработницу из деревни (у Маркишей были обе).
Если бы в 1930-е годы Годл написала мемуары, речь в них шла бы о ее революционной молодости. В воспоминаниях Годл не было ни детства (если не считать краткой вступительной части о бедности семьи), ни Касриловки, ни Тевье. Не было зрелости и старости. Революция превратила прежних революционеров в “старых большевиков”, а работой старых большевиков было вспоминать (или предвкушать) революционную молодость. Советское настоящее 1930-х годов принадлежало счастливому детству дочерей Годл.
В воспоминаниях дочерей Годл обязательно есть детство – счастливое детство и счастливое отрочество 1930-х годов. Они обожали своих нянюшек и родителей (но не всегда любили дедушек и бабушек – если предположить, что Тевье тихо доживал свой век в новой квартире дочери). Они любили своих друзей и учителей. Они брали уроки фортепиано, боготворили знаменитых теноров и знали всех до одного актеров Малого театра. Они зачитывались романами XIX века и жили жизнью их героев. Их воспоминания о празднованиях Нового года восходят к рождественской ностальгии дворянских мемуаров, а их описания летней жизни на даче воспроизводят набоковские картины утраченного помещичьего рая. Даже в книге Меромской, озаглавленной “Ностальгия? Нет!”, постсоветский сарказм уступает обаянию советской версии усадебной Аркадии:
Ох уж эти подмосковные дали, подмосковные вечера!!.. Дачные поселки в перелесках, деревянные дома с открытыми верандами, садики, окруженные деревянным штакетником. Или дикие участки, в виде огороженного куска леса с грибами и ягодами. Культурные участки представляли собой цветники с сиренью, жасмином, черемухой и клумбами, благоухающими резедой, нарядные от анютиных глазок и всякой другой цветочной братии. А под окнами и вокруг террасы романтические дачники сажали душистый табак, днем невзрачный, но вечером и ночью терпко-душистый. Более рациональные хозяева высаживали под окнами прекрасные георгины – и красиво, и не украдут. За калиткой вдоль заборов бежала узкая утрамбованная земляная дорожка. И обязательно поблизости речка или озеро, и, конечно, лес – по южным дорогам – смешанный, по северной и казанской – хвойный, сосновый, сухой и теплый. Стволы стройные, высокие, пахнет смолой, а на земле вокруг, среди желтой хвои, упавшие черные шишки.
Вечером, после “трудового дня”, мытье из ковша теплой, нагретой солнцем водой, сандалии после дневной бесшабашной босоногости, неторопливое вечернее чаепитие со старшими, но чаще всего длинные, до ночи, разговоры с дачными подружками, и мальчиками тоже.
А патефонный гомон с каждой террасы – знойные танго, полузапрещенный Лещенко, Утесов, Шульженко, иногда эллингтоновский “Караван”, но все больше “У самовара я и моя Маша”.
Постепенно все эти обязательные музыкально-дачные экзерсисы стихали, дачники укладывались спать, наступала тишина, прерываемая дальними паровозными гудками. Но долго еще то тут, то там слышались призывы мам и бабушек. Молчанье было им ответом. Из-за деревьев выплывала то полная, то щербатая луна, в воздухе тянуло дымком[376].
Большинство дачников – как и большинство членов советского “нового класса” – не были евреями. Но мало у кого из советских людей были такие же шансы оказаться среди дачников Меромской, как у выходцев из бывшей черты оседлости. Детям Годл досталось больше всех сталинского счастливого детства.
В 1937 году бабушка Инны Гайстер Гита приехала из Польши в Москву, чтобы повидаться с детьми. У нее было семеро сыновей и дочерей. Самая младшая жила с ней в Польше, все остальные перебрались в Москву. Рахиль (мать Инны), член партии с 1918 года, работала экономистом в Народном комиссариате тяжелой промышленности; ее муж, Арон Гайстер, был заместителем наркома сельского хозяйства; их младшая дочь, Валерия, была названа в честь Валериана Куйбышева. Хаим, ветеран Гражданской войны, женатый на русской, стал помощником начальника московской Военно-химической академии. Вениамин, доктор исторических наук, был научным сотрудником Института мирового хозяйства и мировой политики. Липа работала инженером на фабрике; ее первый муж был советским разведчиком в Венгрии, второй – инженером Московского автозавода. Пиня был морским летчиком, слушателем Военно-воздушной академии. Как и Хаим, он был женат на русской. Сына они назвали Валерием – в честь Чкалова. Адасса нелегально иммигрировала в Советский Союз в 1923 году; закончила институт и работала инженером-химиком. И наконец, Лева приехал в Москву в 1932 году, работал на Московском автозаводе и заочно учился в Бауманском училище.
Бабушка Гита не знала русского языка. Встречать ее на пограничную станцию Негорелое поехала Адасса. С Белорусского вокзала бабушку Гиту на папиной машине отвезли к Липе. Вечером все семеро детей с женами и мужьями пришли к ней. Много лет прошло с тех пор, как они молодые один за другим покинули родной дом. Можно только догадываться, о чем она думала. Интересно, какую судьбу она молила у бога для своих еврейских детей без всякого образования из захудалого местечка? А теперь перед ней были взрослые преуспевающие люди. Все они с высшим образованием. Инженеры, полковники, доктора наук. А моя мама, по ее понятиям, была “госпожа министерша”! Все довольны работой, полно внуков. А она всю жизнь была привязана к этому проклятому огороду и корове… Мой прапрадедушка – дедушка бабушки Гиты – был раввином, написавшим какие-то известные комментарии к Талмуду под названием “Взгляд Ильи”, а вся ее грамотность сводилась к умению читать молитвы на древнееврейском языке и с трудом сочинять письма к детям на местечковом жаргоне.
Я была на этой встрече. Бабушка по еврейскому обычаю была в парике. Меня также удивило, что ела она только из посуды, которую специально привезла с собой из Польши. Запомнилась ее темная юбка колоколом до самого пола. В тот день она, наверное, впервые в жизни была по-настоящему счастлива[377].
Мы не знаем, была ли бабушка Гита (не имевшая общего языка с внуками) по-настоящему счастлива и была ли она счастлива раньше, но можем с уверенностью сказать, что ее дети и внуки, сидевшие за тем праздничным столом, искренне гордились своими достижениями и были совершенно уверены, что бабушка Гита была по-настоящему счастлива впервые в жизни. Они знали также – без тени сомнения и опасения, – что их судьбы принадлежат Истории и потому несоизмеримы с судьбами их родственников, прозябавших в Америке и Палестине. Тевье любил всех своих дочерей; Годл (которой было примерно столько же лет, сколько Рахили Каплан, старшей дочери Гиты и матери Инны) тревожилась за своих сестер Бейлку и Хаву; дети Годл не испытывали к своим заморским кузенам (в тех редких случаях, когда о них вспоминали) ничего, кроме жалости.
Когда Надежде Улановской и ее мужу сказали в 1931 году, что их следующим назначением в качестве разведчиков-нелегалов будет не Румыния, как они надеялись, а Соединенные Штаты, Надежда “ужасно огорчилась”: