Важно не то, говорила ли бабушка Бабеля нечто подобное; важно то, какими Бабель и Мандельштам помнили своих бабушек. Лев Дейч находил, что настоящей причиной “недружелюбного отношения” к евреям является “их предпочтение к непроизводительным, легким и более прибыльным занятиям”. Владимир Иохельсон в бытность его слушателем раввинской семинарии считал идиш искусственным, древнееврейский – мертвым, еврейские традиции – никчемными, а евреев как народ – “паразитным классом”. И.-И. Зингер в “Братьях Ашкенази” уподобляет еврейскую религию еврейскому предпринимательству: и то и другое суть “лживые” идеологии, которые построены на “провокационных вопросах” и пекутся о “долговых расписках, компенсациях, скверне и чистоте”. Лев Троцкий никогда не был более ортодоксальным марксистом, чем когда сказал о своем отце, Давиде Бронштейне: “Инстинкты приобретательства, мелкобуржуазный жизненный уклад и кругозор – от них я отчалил резким толчком, и отчалил на всю жизнь”. В жизни всех людей на земле не было места еврейским родителям. “Пробуждение” Бабеля кончается так же, как восстание Троцкого: “Бабка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге”[202].
Большинство побегов были успешными, потому что единственным оружием тюремщиков были монологи, “составленные из незнакомых шумов”. Их язык был либо искусственным, либо мертвым, а их дети не хотели говорить на нем, даже если умели. Когда Абрахам Кахан укладывал вещи перед своей “исторической поездкой в Петербург”, к нему пришел отец, с которым он не разговаривал. “Я хотел помириться с отцом. Но почему-то не мог. Тетя и мама подталкивали меня к нему; дядя умолял. Все было без толку, я не мог сдвинуться с места”. Отец Морейнис-Муратовой, одесский экспортер зерна, был более образованным, чем отец Кахана, но столь же бессильным.
Оставлять слепого отца, незадолго до того потерявшего нашу мать, было бесконечно тяжело, тем более что я очень любила и уважала его. Я знала, что мой уход будет для него тяжелее, чем моя смерть, так как он сочтет это позором для семьи. Но я считала, что обязана уйти из дома и зажить своим трудом[203].
Каждый еврейский родитель был королем Лиром. Самая известная из нью-йоркских пьес Якова Гордина называлась “Еврейская королева Лир” (1898) и основывалась на его же “Еврейском короле Лире” (1892). Наиболее успешной постановкой московского Государственного еврейского театра Михоэлса был шекспировский “Король Лир” (1935). “Тевье-молочник” Шолом-Алейхема – версия “Короля Лира” (и образец для бесчисленных еврейских семейных хроник)[204].
Согласно Кахану, все еврейские семьи были несчастливы двумя способами: “В одних семьях дети называли родителей «тятя» и «мама», в других – «папаша» и «мамаша», и именно эти последние отправляли своих мальчиков получать новое, дерзновенное, гойское образование”. Как писал Г. А. Ландау,
много ли было таких еврейских буржуазных или мещанских семей, где бы родители мещане и буржуи не смотрели сочувственно, подчас с гордостью, и в крайнем случае безразлично на то, как их дети штамповались ходячим штампом одной из ходячих революционно-социалистических идеологий?.. В сущности, и они были выходцами из грандиозной революции, культурно-бытовой, приведшей их на протяжении одного-двух поколений из литовского правоверного, из польского хасидского местечка – в петербургский банк или окружной суд, в харьковскую мастерскую или зубоврачебный кабинет, на биржу или на завод.
Далеко ехать не нужно было. Набожный и нищий отец Кахана “папашей” не был, но, перебравшись за пятнадцать километров из Подберез в Вильну, он принял “поразительное решение” послать сына в государственную раввинскую школу, прекрасно зная, что “все преподавание ведется в этой школе на русском языке, что все ученики ее ходят с непокрытыми головами, что они, как и учителя их, бреют бороды, пишут и курят в Святую Субботу. Послать юношу в раввинскую школу могло означать только одно – «обратить его в гоя»”. Понимал ли он, что делает? Кахан затруднялся с ответом. “В наш век слепцам безумцы вожаки” – так, во всяком случае, полагал Ландау, русский интеллигент-белоэмигрант еврейского происхождения. Сам Кахан никогда не жалел ни об отцовском решении, ни о своем бегстве из дома (оплакивая время от времени свою эмиграцию из России в Америку). То же относится к Дейчу, Бабелю, Иохельсону, Морейнис-Муратовой и ее брату М. А. Морейнису, оставившему их слепого отца за день до нее. Когда в 1906 году родители Троцкого сидели в зале, где его судили, их “мысли и чувства двоились”. “Я был редактором газет, председателем Совета, имел имя как писатель. Старикам импонировало это. Мать заговаривала с защитниками, стараясь от них услышать еще и еще что-нибудь приятное по моему адресу”[205].
Даже Тевье-молочник сомневался. Его дочь Хава вышла замуж за “гоя”, и он сделал все, что полагается, оплакав ее смерть и сделав вид, будто “никогда никакой Хавы и не было”. Но, с другой стороны,
чего ты горячишься, сумасшедший упрямец? Чего шумишь? Повороти, изверг, оглобли, помирись с ней, ведь она – твое дитя, ничье больше!.. И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли: “А что такое еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие – не от бога?” И досадно мне, почему я не так сведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы[206].
Ответы действительно можно было найти в книгах, но не в тех, какие имел в виду Тевье. Бежавшие из дома евреи не просто становились студентами, художниками и профессионалами; они – включая большинство студентов, художников и профессионалов – становились “интеллигентами”.
Русская интеллигенция была сообществом более или менее “лишних” интеллектуалов, подготовленных для роли современных горожан в сельской империи, наученных быть “иностранцами дома” (как выразился Герцен), подвешенных между государством и крестьянами (которых они называли “народом”), опиравшихся на трансцендентные ценности, почерпнутые в священных текстах, преданных книжной учености как ключу к праведной жизни, считавших личную добродетель условием всеобщего спасения, исполненных ощущения избранности и мученичества и объединенных общими ритуалами и чтением в общественные “кружки”.
То были пуритане, охваченные духом социализма; меркурианцы недавнего аполлонийского происхождения; вечные жиды российского общества. Бездомные и бесплотные, они стали Народом Книги, предсказавшим конец истории и избранным в качестве орудия спасения. В “гетто избранничества”, как выразилась Марина Цветаева, “поэты – жиды!”.
В 1870-е и 1880-е годы евреи черты оседлости начали мигрировать из одного избранного народа в другой. Быстро разраставшаяся вследствие демократизации системы образования, не охваченная отстававшей от нее экономикой, возмущенная незавершенностью Великих Реформ и напуганная перспективой их успеха (грозившей запоздалой буржуазностью), русская интеллигенция находилась во власти напряженного ожидания революционного апокалипсиса.
Народничество было социализмом для бедных, болезненной реакцией на еще не наступившее будущее. Интеллигенты, “испорченные для России западными предрассудками, для Запада – русскими привычками”, должны были спасти мир, соединив свои западные предрассудки с “простонародными” русскими привычками. Социализм был наградой за русский национализм. А русский национализм в интеллигентском исполнении означал “горькую, горячую, безнадежную” любовь к русским крестьянам[207].
Нет любви горше, горячей и безнадежней, чем любовь раскаявшихся меркурианцев к их аполлонийским соседям. Интеллигенты – подобно евреям – видели в “народе” свое зеркальное отражение: тело (и душу) в противоположность их разуму, простоту – их сложности, стихийность – их сознанию, укорененность – их бездомности. Эти отношения – часто выражавшиеся эротически – можно было представить как взаимное отталкивание и идеальную взаимодополняемость. Рефлектирующий Оленин из “Казаков” Толстого любит гордую Марьянку так же горячо и безнадежно, как икающий мальчик Бабеля любит Галину Аполлоновну. Или это мальчик Бабеля любит Марьянку? Ко времени Гражданской войны Бабель полюбил “гигантские тела” червонных казаков так же горячо и горько, как Толстой любил “воинственную и несколько гордую осанку” “высокого, красивого” Лукашки и “могучую грудь и плечи” “стройной красавицы” Марьянки. Но, может быть, не так безнадежно…[208]
Но была и другая черта, общая для русских радикалов и еврейских беглецов: и те и другие воевали со своими родителями. Начиная с 1860-х годов раскол “отцов и детей” стал одной из центральных тем интеллигентской культуры. Нигде мятежные еврейские юноши не находили столько единомышленников, как в России. Бросив своих слепых отцов и “грустных суетливых” матерей, они присоединились к братским сообществам тех, кто ушел от собственных родителей – дворян, крестьян, священников и купцов. Семьи иерархические, патриархальные и замкнутые уступали место семьям эгалитарным, братским и открытым. Остальному миру предстояло последовать их примеру.
Все современные общества порождают “молодежные культуры”, служащие посредниками между биологической семьей, основанной на иерархическом распределении ролей в рамках родственной номенклатуры, и профессиональной меритократией, состоящей из взаимозаменяемых граждан, измеряемых универсальным стандартом. Переход из сыновей в граждане требует гораздо больших затрат, чем переход из сыновей в отцы. Если в традиционных обществах человек неуклонно продвигается – через специальные обряды инициации – от одной предписанной роли к другой, то каждый современный гражданин воспитывается на ценностях, враждебных идеологии окружающего мира. Какая бы риторика ни использовалась в кругу семьи и каким бы ни было разделение труда между мужьями и женами, взаимоотношения родители – дети всегда асимметричны в том смысле, что значение каждого действия определяется в соответствии со статусом субъекта. Всякая семья –
Существует два широко распространенных решения этой проблемы. Одно из них – национализм, который представляет современное государство как семью, укомплектованную отцами-основателями, братьями по оружию, сыновьями нации и дочерьми революции. Другое – членство в молодежных объединениях, сочетающих интимность, солидарность и жесткую статусную структуру семьи с инициативой, гибкостью и открытостью рынка. В России конца XIX века многие юноши и девушки, выросшие в патриархальных семьях и познакомившиеся с западным социализмом, восстали одновременно и против русской отсталости, и против западной современности. Считая оба зла по праву своими (будучи “испорченными для России западными предрассудками, для Запада – русскими привычками”), они видели в обоих источник силы. Спасая самих себя, они намеревались спасти мир, поскольку российская отсталость являлась законной предтечей западного социализма (либо потому, что была изначально общинной, либо потому, что представляла собой слабое звено в цепи империализма). Оказавшись в пустом пространстве между неправомерными патерналистскими притязаниями патриархальной семьи и самодержавного государства, они создали устойчивую молодежную культуру, пропитанную лихорадочным ожиданием тысячелетнего царства. Постоялый двор поколения стал храмом вечной юности[210].
Таковы были нейтральные пространства – “островки свободы”, по определению одного из их обитателей, – в которые переселялись евреи, шедшие по Пушкинской улице. В России было меньше, чем на Западе, салонов, музеев, кофеен, бирж, профессиональных союзов и зубоврачебных кабинетов; их социальное значение было ограниченным, а открытость их для евреев затруднялась правовыми препонами. Храм юности, напротив того, был чрезвычайно велик и гостеприимен. Евреев принимали как евреев: некоторые революционеры считали погромы начала 1880-х годов законным протестом против эксплуатации, но значительное большинство причисляло евреев к униженным, оскорбленным – и, стало быть, добродетельным. С. Я. Надсон “рос чужим” “отверженному народу”, к которому, как он подозревал, принадлежали его предки, но
Надсон умер от чахотки в возрасте двадцати пяти лет и в венце “страданья за людей”. Его поэтическая слава и его образ согбенного “под бременем скорбей” еврея пережили XIX век. Чем более заметными и многочисленными были еврейские маклеры, банкиры, врачи, адвокаты, студенты, художники, журналисты и революционеры, тем более униженными и оскорбленными становились еврейские герои русской литературы. Евреи Чехова, Успенского, Гарина-Михайловского, Горького, Андреева, Сологуба, Короленко, Куприна, Станюковича, Арцыбашева, Брюсова, Бальмонта и Бунина вышли из гоголевской “Шинели”, а не из гоголевского “Тараса Бульбы”. Среди них встречались и величавые старики с серебристыми бородами, и прекрасные Ревекки с огненными глазами, однако большинство относилось к жалким, но неуничтожимым жертвам унижений и оскорблений. Евреи не были частью “народа”, но людьми они были хорошими[211].