Книги

Экспериментальная родина. Разговор с Глебом Павловским

22
18
20
22
24
26
28
30

Гефтер. Мутанты русской слабости

Полнота правды о прошлом была верностью высокой русской традиции мыслящего движения. ◆ Надо понимать, что для человека семидесятых проблема поражения стала центральной. ◆ Суверенитет личности – пароль русского мыслящего движения XIX века. Под властью Империи создать равномощную силу, обучить будущую революцию самокритике. ◆ Гефтера я хоронил с решением, созревшим незадолго до его смерти, – сделать собственный ход. Я решил пойти в политику с «русским проектом». ◆ Он ищет того, что сдержит власть, – а я ищу средства действовать силой власти. ◆ Что социум власти предлагает личности взамен свободы? Масштабность силы, личное участие в глобальном могуществе. ◆ Русская власть не знает отношений со страной, кроме связи господина с рабом. Раб – либеральный профессор, раб – лояльный консерватор, раб-кинорежиссер, раб-философ-феноменолог… в роли холопов Империя всех готова терпеть. ◆ Не дать России заново породить государство-рабовладельца – вот миссия интеллигента по Гефтеру. ◆ Система РФ не допускает создания национального государства, российского или русского – все едино ◆ Выборы – это технологичный вариант события. У электоратов тоже есть предпочтения, но они текучи, конструируемы, нарративны. ◆ Россия оказывалась маргиналом Европы – не как мистическая Евразия, а как деятельный альтер-Запад, Евровосток самого Еврозапада. ◆ Гефтер утверждает нечто обратное Фукуяме: постчеловечество – не либеральный рай, а время предельного риска. ◆ Вслед холодной войне Гефтер предсказал нашествие «суверенных убийц». ◆ Не так России нужен «многополярный Мир», как Европе для выживания нужна многополярная Россия. Россия как мир в Мире. ◆ Я помог народиться новой мутации русской слабости. Из-за нее русские могут вновь остаться без государства.

И. К.: Я хочу начать с того, что существует Глеб Павловский, который работал с кремлевской администрацией. У которого были идеи, что позволять себе и чего не позволять, как оценивать медведевское и путинское правительства. И этот человек уходит из политики и начинает, как сказал бы Аристотель, свой рефлексивный период. Пытается понять, что сделал, что происходит в стране и что с ней будет. С этой точки зрения для меня проект и сайт «Гефтер. ру», которыми ты занимаешься сейчас, – метафора того Глеба, который оглядывается назад и смотрит вперед уже по-иному, сквозь призму этого опыта.

Мой первый вопрос: что ты увидел, когда с позиций Михаила Гефтера оглянулся на свою политическую активность? И какими ты видишь Россию и мир, начав смотреть глазами историка, а не деятеля?

Г. П.: Я ушел в политтехнологи в 1995 году, с похорон Михаила Яковлевича Гефтера, который был мне учителем и другом 25 лет. И его мысли вернулись ко мне, когда я ушел из Кремля. Они возвращались материально: с 2012 года я засел расшифровывать магнитозаписи наших разговоров двадцатилетней давности, начала 1990-х. Но с Гефтером и при его жизни мы заново знакомились на каждом моем биографическом зигзаге, а это всегда меняло мою оптику видения себя и мира.

Впервые я встретил Михаила Яковлевича и стал разговаривать с ним в 1970-м, при конце «новомирского» консенсуса советской интеллигенции. Журнал Твардовского «Новый мир» объединял интеллектуалов вне и внутри власти. Эпоху еще иногда называют «шестидесятничеством», что упрощает дух великого оптимизма между 1953 и 1968 годами. Внутри него я сформировался. После танков в Праге 1968-го послесталинский консенсус обвалился, и тогда же я встретил Гефтера. Он был из круга тогдашних интеллектуальных грандов, весьма известный в Москве человек.

И. К.: Расскажи, почему ты выбрал его и почему он выбрал тебя?

Г. П.: Все коммуны нуждаются в гуру, и в 1970 году наша коммуна отправилась в Москву со списком учителей жизни. Гефтер в списке был, еще не под первым номером. Моя встреча с интеллектуальной Москвой началась в доме философа Генриха Степановича Батищева. Один звонок в дверь – и он впустил в дом с улицы двух немытых субъектов, отрекомендовавшихся «субъектами исторической деятельности». Одним из них был я. Я воспринимал это как нечто естественное – мир был наш, и все в Москве обязывались представить нам идеи на испытание.

Москва начала 1970-х годов – исключительно интересное место. Я и наша одесская коммуна пропустили по молодости апогей советского «шестидесятничества». До встречи с москвичами я понятия не имел о роли журнала «Новый мир» в 1960-е годы. Атмосфера в столице была фантастическая. Отъезды на Запад еще не начались, и приезжего все водили в гости друг к другу. Одессита Москва ошарашивала уже тем, что философы жили в отдельных квартирах, – в Одессе еще строили мало. В Москве интеллигент имел квартиру, а иные по две. Все они завалены тем, что в Одессе считалось бы самиздатом, а в Москве – просто рукописями и препринтами. Среди гор трактатов по восточной философии и переводов польских и югославских интеллектуалов, запрещенных в СССР, я ознакомился и с переводами книг Эдуарда Бернейса по технике пропаганды. Они оставили во мне зарубку на будущее.

Но время уже скатывалось от 1960-х годов к 1970-м. Власти перестали терпеть публичную активность интеллигенции, и ее штаб, либеральный хаб редакции «Новый мир» Твардовского, распустили. Батищев (выходец из плеяды учеников Эвальда Ильенкова, их именуют «советскими младогегельянцами») был очень известным столичным public philosopher. Осторожность позволила ему сохраняться в Институте философии, знаменитом Желтом доме на Волхонке. Здесь царило водяное перемирие между марксистами, антимарксистами и сталинской еще философской номенклатурой. Под благожелательным оком академика Копнина философ Мамардашвили редактировал журнал «Вопросы философии». На собраниях Института рядами сидели феноменологи, кришнаиты, гегельянцы и православные теологи. Александр Зиновьев рисовал карикатуры на членов президиума и пускал по рядам. Их билеты членов КПСС меня возмущали, а Батищев объяснял их разумной тактикой. Тактика позволила и ему в дни допросов в КГБ (по делу Якира—Красина) стать из младшего научного сотрудника старшим.

Генрих имел трибуну в «Университете молодого марксиста», где в те годы можно было услышать не только радикальные, но и антикоммунистические выступления. Стиль Батищева повлиял на стиль моей публицистики, следы этого влияния остались до сих пор. Скрестив язык Гегеля с языком публицистов «Нового мира», Генрих создал сорт пламенной риторики, апостолически призывая умы мыслить самостоятельно. Он был прекрасный добрый идеалист, к несчастью, умерший рано.

Генрих познакомил меня со многими людьми. Некоторые из знакомств были одномоментны, как с советским буддистом-подпольщиком Бидией Дандароном накануне его ареста и гибели. Другие имели долгое продолжение, как знакомство с космологом-психотерапевтом Валентином Криндачем, и наконец – с Михаилом Гефтером.

Историк принял нас у себя дома в Новых Черемушках душевно, но сдержанно. Шли дни изгнания его из Академии наук. Только умер Твардовский, с которым Гефтер сдружился. Мы конспиративно представились «Одесской лабораторией проблем человека» и вряд ли ясно объяснили, кто мы и чего хотим. Уходя, я оставил ему эссе о конце истории и уже в Одессе получил неожиданно обстоятельный отклик. Письмо Гефтера касалось подхода Маркса к истории, в нем вежливо отклонялись мои бредни о «Марксе-гуманисте». Михаил Яковлевич развернул передо мной более трезвую, стоическую картину катастрофы русского коммунизма. У нас завязалась переписка об истории.

Я был тогда склонен к катастрофизму. В бесконфликтном мире брежневской пацификации конфликты считались «преодоленными». Вернуться к реальности значило мыслить о катастрофах. Моя историософия вращалась вокруг серии трагедий XVI–XVIII веков, когда Европа полураспалась, а мыслящее меньшинство от Бодена до Тюрго спасало цивилизацию от демонизма. Они смоделировали абсолютизм как меритократию с королем-спасителем во главе, пытались просвещать суверена. Но Просвещение сорвалось в якобинский террор. Террор в СССР тогда был еще достопамятным страхом. Брежневское табуирование прогрессивной политики подпитывалось страхом перед возвращением политического террора.

Спасительным ответом на цикл катастроф в моем воображении появлялся Маркс. (У меня и диплом назывался «Философия юного Маркса как производное неврозов философии Гегеля», но мой научный руководитель в Одесском университете профессор Алексеев-Попов твердо вычеркнул слово «неврозов».) Маркс – наследник поражений европейской меритократии и Просвещения. Марксизм в СССР потерпел страшное поражение, но сам он интеллектуальная производная поражения Европы. Оттого поражения ему не страшны, утверждал я.

Надо понимать, что для человека семидесятых проблема поражения стала центральной. Инакомыслящая молодежь чувствовала, что призвана искупить капитуляцию шестидесятников. Водораздел проходил в отношении к историческому оптимизму: шестидесятники и сторонники Брежнева были оптимисты, а мы – нет.

В первом же разговоре с М. Я., как друзья назвали Гефтера, у меня возник восторг участия в головокружительной авантюре. От обсуждения этических контрадикций XIX века у Ленина и Чернышевского, образа Пилата у Булгакова Гефтер переходил к вопросу об актуальном поступке – завтра, теперь, немедленно! Встреча убила мое увлечение модой на неомарксизм. У меня формируется более трезвое представление о связях политики с историей и личной биографией.

Говорящий с Гефтером испытывал переживание, подобное сильной музыкальной импровизации. Но Гефтер не играл. Беседы с ним начинались с установления истины. От случайного гостя Гефтер добивался ясного основания его суждений. Беседа отправлялась от случайного тезиса или последних новостей, быстро раздвигая начальный повод. Для него полнота правды о прошлом была верностью высокой русской традиции мыслящего движения. («Русское» здесь не значило этнически обособленного, «русское» означало «мировое».) Такие разговоры предполагали атмосферу правдоречия или «парресии», как ее называли греки, о чем я узнал сильно позже из текстов Фуко, а Гефтер из общения с Лосевым. Разговоры Гефтера и были практикой парресии, а не анекдоты о прошлом в стиле популярного Эйдельмана. История, русская речь и политика – стихии, которые задали всю мою жизнь, пересекались в диалоге с ним не фантазийно, а реально. Я на опыте познал, как речевое действие властно меняет ткань события и расширяет политическую перспективу.

Следующий мой биографический порог в 1975–1982 годах – диссидентство. В то время и Гефтер, один из немногих видных «шестидесятников», сжег мосты и безвозвратно ушел в Движение. Он отрекся от полулиберальной среды, а та осталась при власти, унижалась и ждала двадцать лет, пока случайно не дождалась Горбачева. Мое личное диссидентство формируется под определяющим влиянием идеи Гефтера о суверенитете личности – пароле русского мыслящего движения XIX века. Пароль людей, под властью Империи создавших равномощную силу, надеясь обучить будущую русскую революцию самокритике. Но как, упраздняя монархию, не закончить террором «по-французски»? Гефтер считал, что самые жуткие жертвы мировой идее русскими принесены в ХХ веке, и наша задача теперь – вернуться домой. Учредить у себя в стране «мир разных». В признании человеческой бесценности кровавого советского опыта я всегда был в союзе с М. Я.

Затем – арест и мой судебный конфуз 1982 года. И вновь я духовно выжил благодаря гефтеровской терапии моего падения, морального и логического. Деконструируя «случай Павловского», Гефтер повел меня вглубь, заставил вовлечься в рефлексию русских падений. Я долго противился ему из ссылки в Коми, пока не признал падением и собственное поведение под судом 1982 года.