Книги

Джозеф Антон

22
18
20
22
24
26
28
30

И наконец — он должен доказать свою искренность. Ведь он, конечно, знает, что такое шахада? В Индии, где он рос, это называется калма, но разницы нет. Нет никакого божества, кроме Аллаха, а Мухаммад — пророк Его. Ему надлежит заявить это сегодня. Это позволит им протянуть ему руку дружбы, прощения и понимания.

Он хотел, сказал он, заявить о себе как о мусульманине в светском понимании, заявить, что воспитан в этой традиции. На слово «светский» они отреагировали крайне отрицательно. «Светское» — это дьявольское. Это слово ему не следует употреблять. Он должен ясно и отчетливо произнести слова, освященные временем. Мусульмане поймут только такой жест.

Они уже подготовили документ, который ему надо будет подписать. Эссауи протянул его ему. Написано было безграмотно, топорно. Этого он подписать не мог. «Внесите правку, внесите правку, — убеждали они его. — Вы, в отличие от нас, большой писатель». В углу комнаты стоял стол с еще одним стулом. Он сел за стол с этим листком и стал его перечитывать. «Не торопитесь! — кричали ему. — Вы должны быть довольны тем, что подпишете».

Доволен он быть никак не мог. Он содрогался от тоски. Теперь он жалел, что не посоветовался с друзьями. Что бы они сказали? Что бы сказал отец? Ему представлялось, что он, качаясь, стоит на краю бездонной пропасти. Но в ушах звучал соблазнительный шепот надежды. Если они сделают, что обещают... если конфликт прекратится... если, если, если...

Он подписал исправленный документ и дал его Эссауи. Шестеро «судей» тоже его подписали. Потом — объятия и поздравления. Дело было кончено. Его точно вихрем кружило, он был сам не свой, потерян, ослеплен тем, что сделал, и он понятия не имел, куда его несет это торнадо. Он ничего не слышал, не видел, не чувствовал. Полицейские вывели его из комнаты, лязгали, открываясь и закрываясь, двери в подземном коридоре. Потом дверь машины: открылась — закрылась. Его повезли обратно в Уимблдон. Там его ждала Элизабет, нежная, любящая. В животе у него все бурлило. Он пошел в уборную, и его вывернуло наизнанку. Тело понимало, что натворил ум, и выражало свое мнение.

Во второй половине дня его отвезли на пресс-конференцию, и он постарался придать голосу уверенность. Были интервью для радио и телевидения, с Эссауи и без. Что он говорил — он не запомнил. Но он отчетливо слышал внутренний голос: Ты лжец. Ты лжец, трус и дурак. Позвонила Самин. «Ты что, спятил? — кричала она в трубку. — Что ты творишь?» Да, ты спятил, говорил ему внутренний голос. И ты понятия не имеешь, что творил, творишь и еще способен натворить. Он потому продержался так долго, что мог, положа руку на сердце, подтвердить каждое написанное или произнесенное слово. То, что он писал, он писал серьезно и честно, и все, что он говорил об этом, было правдой. А сейчас он своими руками вырвал у себя язык, лишил себя возможности оперировать словами и идеями, естественно ему присущими. До этого момента его обвиняли в преступлении против веры других людей. Теперь он обвинил себя — и признал виновным — в преступлении против себя же.

А потом было Рождество.

Его отвезли в полуподвальную квартиру Полин на Хайбери-Хилле, и туда же доставили Зафара, чтобы провести рождественское утро вместе. Часа через два Зафар поехал обратно к матери, а они с Элизабет отправились в Уондсворт к Грэму Свифту и Кэндис Родд. Это было у него второе Рождество в их компании. Они были радушны, как всегда, и аккуратно обходили случившееся накануне, чтобы не портить рождественское настроение, но он видел озабоченность в их глазах — точно так же, как они, он был уверен, видели в его глазах смятение. Следующий день он провел у Билла Бьюфорда в его маленьком домике в Кембридже, и Билл закатил там настоящий пир. Эти моменты были островами в бурном море. Потом все его дни были заполнены встречами с журналистами, его уши глохли от новостей. Он говорил с представителями британской, американской и индийской прессы, с персидским отделом Всемирной службы Би-би-си, давал по телефону интервью британским мусульманским радиостанциям. Каждое произнесенное им слово вызывало у него отвращение. Он трепыхался на крючке, который проглотил так охотно, и его тошнило. Уж он-то знал правду: он не более религиозен сейчас, чем был несколько дней назад. Чистейший оппортунизм — вот к чему все сводилось. И он даже не принес результата.

Поначалу казалось, что может принести. Верховный шейх каирской мечети Аль-Азхар выступил в его поддержку и «простил ему грехи»; королевский адвокат Сибгат Кадри выразил желание встретиться с генеральным прокурором и обсудить возможность судебного преследования Калима Сиддики. Но Иран по-прежнему был непримирим. Хаменеи заявил, что фетва останется в силе, даже «если Рушди превратится в самого благочестивого человека за все времена», тегеранская газета, придерживавшаяся жесткой линии, посоветовала ему «готовиться к смерти». Сиддики усердно все это повторял точно попугай. А потом «паддингтон-гринская шестерка» начала отступать от соглашения. Шейх Гамаль потребовал полного изъятия «Шайтанских аятов» из продажи, чего он и другие участники встречи согласились не делать. Прихожане мечети в Риджентс-парке подвергли Гамаля и его помощника шейха Хамеда Калифа резкой критике, и под ее давлением те стали сдавать позиции. Саудовцы и иранцы выразили «негодование» из-за того, что в попытке достичь примирения участвовал член египетского правительства, и Махгуб, боясь лишиться должности, тоже дал задний ход.

А 9 января 1991 года, в день, когда Элизабет исполнилось тридцать, его в полдень посетил мистер Гринап и сумрачно сказал: «Мы полагаем, что опасность для вас в настоящее время увеличилась. Получены достоверные данные о конкретной угрозе. Мы их анализируем и поставим вас в известность в надлежащее время».

Он хотел, чтобы его любили, и это желание завлекло его в ловушку; он сделался глуп и слаб и теперь расплачивался за это.

V. «Так долго внизу, что низ уже кажется верхом»

Был день рождения Элизабет, и он приготовил ради праздника индийское блюдо. К маленькому званому ужину в Уимблдон были приглашены Гиллон, Билл, Полин и Джейн Уэлсли. Он хотел в этот вечер порадовать Элизабет. Она давала ему так много, а он мало что мог ей дать. Но приготовить угощение — это он мог хотя бы. Про то, что услышал от Гринапа, он никому не сказал. Для этого еще будет время. Тот день, 9 января, он хотел посвятить любимой женщине. Они были вместе пять месяцев.

После ее дня рождения он заболел. Несколько дней пролежал с высокой температурой. Новости, личные и мировые, казались ему, горячему и дрожащему от озноба, частью его болезни. Сьюзен, помощница Эндрю, говорила с Мэриан, и та сказала, что у нее все в порядке, — так, без сомнения, оно и было, но он не мог сейчас обращать на это внимания. Полицейские сказали, что из-за «конкретной угрозы» передвижения придется еще сильней ограничить. Его приглашали в разные телепрограммы — «Уоган», «Время вопросов», — но это не было ему позволено. Его просили выступить перед группой депутатов палаты общин, но полицейские отказались везти его в Вестминстерский дворец. Несколько частных вечеров в домах друзей — вот и все, что ему могли разрешить. Он знал, что не смирится с этим, но в тот момент чувствовал себя слишком плохо, чтобы спорить. Поздно вечером, когда он лежал в лихорадке, телевидение сообщило о начале войны в Персидском заливе, о грандиозной воздушной атаке на Ирак. Ирак, в свой черед, атаковал Израиль ракетами «Скад», которые чудесным образом никого не убили и, к счастью, не были оснащены химическими боеголовками. Дни проходили в полубреду — они состояли из сна, лихорадки и картин точечных бомбардировок. Были телефонные звонки — иногда он брал трубку, иногда нет, — было много плохих сновидений, но главное — его непрестанно мучило его заявление о том, что он «стал мусульманином». Самин очень трудно было это переварить, и некоторые из звонков были ее. Два года он двигался к «сердцу тьмы» и теперь был именно там — в аду. Он смутил всех своих друзей и принудил себя стоять, улыбаясь, бок о бок с теми, кто обливал грязью его и угрожал другим, кто, по существу, поддержал иранскую угрозу расправы с ним, которую, к примеру, Икбал Сакрани назвал «божественным воздаянием». «Интеллектуал» Тарик Модуд прислал ему письмо, где высказал мнение, что ему не следует больше поднимать вопрос о фетве. «Мусульмане находят это омерзительным», — писал Модуд. Запад воспользовался фетвой, чтобы демонизировать мусульман, поэтому, мол, «омерзительно» с его стороны возражать против нее и дальше. Этот самый Модуд строил из себя умеренного, но лицемерие такого рода лишало его способности мыслить логически. И этим людям он не мог теперь бросить вызов, потому что своими руками вырвал у себя язык. Другой «умеренный», Акбар Ахмед, позвонил сказать, что сторонники жесткой линии, возможно, будут постепенно смягчаться, но он должен быть «очень покладистым», быть «садха [бесхитростным] мусульманином». Он ответил, что не готов жрать дерьмо в неограниченных количествах.

Уважаемый Бог!

Если Ты существуешь и таков, каким Тебя изображают — всеведущ, вездездесущ и, самое главное, всемогущ, — разве способна поколебать Твой небесный престол какая-то книжка вкупе с писателем, который ее состряпал? Великие мусульманские мыслители часто спорили о том, в каких именно отношениях Ты пребываешь с людьми и их делами. Ибн Сина (Авиценна) утверждал, что Ты, находясь очень высоко над миром, осведомлен о нем лишь в общих чертах и весьма отвлеченно. Газали с ним не соглашался. Бог, «приемлемый для ислама», не может не знать в подробностях все, что происходит на земной поверхности, и не иметь об этом мнения. Ибн Рушда это не убедило, как Ты знаешь, если был прав Газали (и о чем не ведаешь, если ближе к истине были Ибн Сина и Ибн Рушд). Будь Ты таков, каким Тебя считал Газали, Ты был бы, писал Ибн Рушд, слишком похож на людей — на людей с их глупыми спорами, с их мелкими разногласиями, с их ограниченным кругозором. Такая вовлеченность в людские дела была бы недостойна Тебя, принижала бы Тебя. Итак, трудно понять, как правильно о Тебе думать. Если Ты — Бог Ибн Сины и Ибн Рушда, Ты и знать не знаешь, что сейчас говорится и делается во имя Твое. Но даже если Ты — Бог Газали, читающий газеты, смотрящий телевизор и принимающий ту или иную сторону в политических и даже литературных баталиях, я не верю, что «Шайтанские аяты» или какая-либо другая книжка, сколь бы скверной она ни была, способна всерьез Тебя обеспокоить. Что это за Всемогущий, если его могут вывести из равновесия дела человеческие? А если, Боже, и Ибн Сина, и Газали, и Ибн Рушд как-нибудь случайно все скопом ошиблись и Ты не существуешь вовсе, тогда тем более у Тебя никаких проблем с авторами книг быть не должно. И я заключаю, что источник моих трудностей — не Ты, Боже, а Твои служители и последователи на Земле. Одна выдающаяся романистка как-то раз призналась мне, что перестала на некоторое время писать художественные произведения, потому что ей не нравятся ее поклонники. Я задаюсь вопросом, не близка ли Тебе ее позиция. Благодарю Тебя за внимание, хотя не знаю, слушаешь Ты или нет (см. выше).

То, что он «стал мусульманином», побудило кое-кого в министерстве иностранных дел предложить, чтобы он замолвил слово за террориста. Он получил послание, где говорилось, что он мог бы результативно вмешаться в дело Кокаби. «Студент» Мехрдад Кокаби обвинялся в поджоге и взрывах в книжных магазинах, где продавались «Шайтанские аяты». Обвинение утверждало, что на бумаге, в которую были завернуты две самодельные трубчатые бомбы, найдены отпечатки его пальцев и что он оплатил прокат машин, использованных для террористических актов, со своей кредитной карты. Возможно, намекнули ему, изящным ходом со стороны автора «Шайтанских аятов» было бы воззвать к милосердию в этом деле. Возмущенный предложением, он обратился к Данкану Слейтеру и Дэвиду Гору-Буту. Обоим идея не понравилась. Это в какой-то мере его подбодрило, но два месяца спустя все обвинения с Кокаби были внезапно сняты и его рекомендовали депортировать в Иран. Правительство отрицало, что выкручивало руки незрячему Правосудию. Слейтер и Гор-Бут сказали, что не в курсе дела. Кокаби вернулся в Иран, где его встретили как героя и где ему дали новую работу: отбирать «студентов», отправляемых «учиться» за рубеж.

Пришла корректура сборника его эссе «Воображаемые родины». Билл сказал: «Давай теперь, раз уж ты это сделал, включим в книгу твое новое эссе». Билл имел в виду публикацию в лондонской «Таймс», где он попытался обосновать уступки, на которые пошел в «Паддингтон-Грин». Он ненавидел эту публикацию и уже пересматривал все, что совершил, но, повесив себе на шею этот жернов, не мог — по крайней мере в тот момент — от него избавиться. Он согласился на предложение Билла, и эссе под заглавием «Почему я мусульманин» вошло в книгу. Всю оставшуюся жизнь при взгляде на сборник «Воображаемые родины» он будет чувствовать ножевой удар сожаления и стыда.

У всех на уме была война, и когда британские мусульманские «лидеры» — Сиддики, Сакрани, брадфордские муллы — не твердили, что он должен «загладить оскорбление» (то есть прекратить публикацию «Шайтанских аятов»), они выражали солидарность с Саддамом Хусейном. Близилась вторая годовщина фетвы, стояла зима, было холодно, неуютно. Фэй Уэлдон[123] прислала ему эссе Джона Стюарта Милля «О свободе» — возможно, это был упрек с ее стороны, но ясные, сильные слова Милля подействовали на него так же вдохновляюще, как прежде. В нем возродилось презрение к самым упертым из противников — к таким, как Шаббир Ахтар, нападающий на несуществующую «либеральную инквизицию» и гордый исламом как религией «воинственного гнева», — и возникла новая неприязнь, неприязнь к тем, кто ранее заявлял, что поддерживает его, но теперь решил, что он недостоин поддержки. Джеймс Фентон написал в «Нью-Йорк ревью оф букс» сочувственную статью, где защищал его от такого феномена, как Разочарованные Друзья. Если реальный Салман своими поступками поставил себя ниже «Салмана их мечты», эти Разочарованные, писал он, начинают думать: фу, ну и черт с ним, он не стоит нашей дружбы. Пусть убийцы делают свое дело.

Он помнил то, что Гюнтер Грасс сказал ему однажды о поражении: оно преподает тебе более основательные уроки, чем победа. Победитель думает, что победа оправдывает его поведение и подтверждает его взгляд на мир, поэтому он ничему не учится. А побежденный должен переоценить все, что считал истинным и был готов отстаивать, и это позволяет ему получить от жизни хоть и тяжелые, но самые глубокие уроки. Первым, чему научило его поражение, было вот что: теперь он знал, где дно. Когда ударяешься о дно, понимаешь, какова глубина там, где ты очутился. И понимаешь, что больше опускаться на дно не хочешь.