Оттопыренные уши следователя превратились в распущенный капюшон разозлённой кобры, готовой к прыжку:
– Мы ещё и до вас доберёмся!
Спустя четыре месяца молодой арестант обтёрся в тюрьме: мог добыть лишнюю миску полбы, сочинив «гоп-стопу» или «взломщику лохматого сейфа» речь для последнего слова на суде. Ему удалось совершить «мах на мах» с инженером, которому жена довольно часто, насколько позволял режим изолятора, носила передачи. Сменял пиджак на булку, шматок сала и двести граммов сливочного масла. Сало и булку уписал мгновенно (хотя и в остроге постился, по средам и пятницам не ел две-три костлявые рыбёшки к завтраку), а масло приберёг к утру. На другой день ни с того ни с сего стал кромсать масло на кусочки и раздавать братве. Кто хмыкал, кто молчал, кто благодарил, кто сразу проглатывал и, отворачиваясь, косился, нет ли ещё. Нет, больше не было: владельцу продукта достался тот же пай, и оттого, что в каменном мешке, где дышать нечем, среди сырости, капающей со стен преодолел себя, своё тело, иссыхающее без подлинной еды, залез опять под фуфайку на нары и от радости заплакал.
Набожная уборщица, узнав, за что сидит бывший узник вуза, приносила ему тайком книги. Заворачивала их в газету, присоединяя луковицу, обрезки сыра, колбасы. То были «Жития святых», закапанные воском, обожжённые с края, похожие на псалтырь в доме старика, вручившего ему в церкви свою палку. По той псалтыри он выучился читать на церковно-славянском языке. В «Четьях-Минеях» уборщицы арестант наткнулся на ветхий листок с молитвой. Зашил в одежду под слой ваты. И путешествовал с ним по всем дорогам глагол, что продрался за решётку ещё с той, незапамятной Руси, свободной от обойм новостроек и ураганных чисток в партии: «Господи Боже мой!.. да не яростию Твоею обличиши мене… Враги обдержаша мя… Скоро услыши мя, Господи!».
Обедали зэки в дачном домике за длинным столом на клетчатой клеёнке. Умяв ломоть хлеба с порцией борща и каши, подэкспертные существа завязывали жирок на койках.
Тлел тихий час.
Клевали носом на стульях утрамбованные санитары.
И так каждый день. Но однажды, когда время нахождения на экспертизе клонилось для многих к концу, сонный измор вдруг вспорол вопль:
– Кровь!
– Где?! – заорали медбратья.
Кровь алела на стене, где лежал Стёпка.
Смахнули одеяло: весельчак тонул в красной луже.
Молча, без единого стона, разрезал себя обмылком бритвенной стали – вскрыл вены, расцарапал низ живота, подбирался к шее.
Трое санитаров навалились на него, согнули ему руки, перетянули резиновыми жгутами. Прибежала молоденькая врачиха из другого отделения, белоснежка на каблуках, засаленная в морге. Мужчины отворачивались, не перенося вида окровавленного месива, а она не суетилась, чётко распоряжалась, меняя тампоны, кидая их в заплёванный таз.
Носилки со Стёпкой погрузили в машину.
– Куда?
– К хирургам.
Думали, смилуются. Напишут лекари в суд что-нибудь в защиту Стёпки. Ведь не ради симуляции хотел убить себя… Это же не Гришка… Тот залез на крышу и «покатил бочку» – разобрал трубу… Кирпичи, правда, грызть не стал. А кабы ему, дураку, отведать глины до приезда пожарной команды с лестницей, может, и профессор почесал бы в затылке, скостил ему полсрока, вместо того, чтобы закатать из шприца в вену растормозку, отчего Гришка сразу стал пьяный. И потащили его под руки, волоком, к главврачу на допрос…
Гладышевский ещё не знал, что в Херсоне его признают персоной, пребывающей в здравом уме, что будет он триумфальной замухрышкой шествовать в здание суда среди хнычущих шпалер старух и стариков из Афанасьевской церкви. В зале заседаний к нему кинется женщина с антоновками.
– Кто разрешил передавать подсудимому яблоки?! – взвизгнет прокурор. И набросится на караульного: – Я вас не впервые замечаю!