– В смысле?
– За комнату. В пансионе. Сколько ты платишь? Девять долларов в неделю, десять?
– О! Примерно так, да. – Мой ответ прозвучал настороженно: монахини учили, что говорить о деньгах – невежливо, а называть точные суммы – попросту грубо.
– Сколько бы ни было, переезжай, будешь платить мне столько же.
– Ты серьезно?
– Разумеется! – сказала она, пожимая узкими, почти мальчишескими плечами. – Мне лишняя монета, а ты устроишься куда лучше нынешнего.
Как всякая добропорядочная американка, при столь откровенном намеке на имущественное неравенство я содрогнулась. Одалия прямо, без смущения, посмотрела мне в глаза:
– Ты же сама видела!
Верно: мне припомнился тот вечер и пенная ванна. Великолепное воспоминание, оставившее неизгладимый след.
– Тебе у меня будет свободнее – отдельной комнаты у тебя же, по сути, сейчас нет, – продолжала она. – Да и, сама понимаешь, со мной веселей, чем с этой инженю из погорелого театра и ее трагикомическими истериками.
Я все еще колебалась – а потом испугалась, как бы Одалия не уловила моих сомнений. По правде говоря, мне до смерти хотелось согласиться. И не только из любопытства: Одалия вызывала во мне не просто любопытство. Рядом с ней я становилась… пожалуй, не совсем собой. Это было замечательно: как будто мне открывались неизведанные возможности и я уже не просто Роуз, я –
– Что же сказать Дотти? – В рассеянности я прикусила ноготь.
– Что вздумается, – посоветовала Одалия, закуривая очередную сигарету.
Тут я сообразила, что мы снова опаздываем в участок. Я нахмурилась: на той неделе мы и так уже дважды задержались.
– А если она обидится? – Мне представилось, как Дотти врывается в участок, дабы востребовать меня, а подле нее – тонкошеий адвокат. – У нее, наверное, есть какие-то права…
– Курам на смех! – парировала Одалия, и тогда истина проступила со всей отчетливостью: Одалия знала, что я уже согласна. Поглядев ей в глаза, я поняла, что и сама это знаю.
7
На следующей же неделе я перебралась в отель. Как я и предчувствовала, труднее всего оказалось выбраться из пансиона. Дотти стояла в дверях, укачивая на бедре малолетнюю Фрэнни, и подозрительным взглядом провожала каждый отправлявшийся в мой чемодан предмет, словно, презрев законы физики, я запихаю в багаж абажур, а то и тумбочку, лишь только хозяйка повернется спиной. Фрэнни же ревела и вопила не смолкая. Оплакивала она не разлуку со мной, а грошовые сладости, которые Хелен уплетала этажом ниже, а с ней не поделилась. Причину детских слез Дотти прекрасно знала и могла их унять, скормив Фрэнни ложку малинового варенья из кладовой, но в этой неудобной позе, с прижатым к материнскому боку рыдающим младенцем, она была прямо-таки воплощением обиды и страдания – чего и добивалась. Я и прежде замечала: всякий раз, когда к ней являлись с требованием погасить счета или соседи стучали в дверь и жаловались на расшумевшегося пса, Дотти подхватывала того из малышей, кто пребывал в наибольшем расстройстве, и принималась укачивать его на бедре.
В три года Фрэнни все еще рыдала самозабвенно, взахлеб, как грудной младенец, и вопли ее на одном дыхании взмывали от нечеловеческого, гортанного, животного рева к душераздирающему визгу. Словом, расставание вышло, мягко говоря, не из дружеских. Но поскольку особыми материальными богатствами я не располагала, то сборы не заняли много времени, и вот уже я затянула потрескавшиеся кожаные ремни чемодана и спускаюсь по лестнице к выходу.
– Дотти всегда подозревала, что ты так с ней обойдешься, – только и сказала мне Хелен, когда я проходила через холл, где она восседала, читая журнал.