— Вы знаете, у меня ведь состоялись прощальные концерты, где я пытался объясниться. Объяснение — это целый концерт. Сейчас попробую это сделать без песен и стихов. Я глубочайшим образом разочарован. Нет, я могу предположить, что у нашего руководства в лучшем случае были добрые намерения. Знаете, интеллигенции свойственно очаровываться. И я был очарован, и 85-й год понял так: «Им» стало стыдно. «Они» подумали: «Хватит, наизмывались». Ну, должен был кто-то начать. И вот пришли, наконец, к власти совестливые люди — так я тогда понимал происходящее. Даже тест провел своеобразный…
— Какой тест?
— Я должен был в 88-м году ехать в Австралию. Улетел. И там, в Австралии, сказал: «Ребята! У нас теперь другая страна». Они спрашивали, не хочу ли я остаться. «Да вы что! У нас через год будет, как у вас, еще и лучше!» Такое было доверие.
Ну вот, я вернулся, весь «розовый», и… бах! — партийная конференция, и я вижу Лигачева, и он 200 миллионам зрителей говорит, что средняя зарплата партийного работника — 216 рублей… Мол, не лучше вашего живем. Но я-то езжу по стране, я все знаю. Мне хочется крикнуть: «Выйди в кремлевский буфет, посмотри, что на рубль можно купить! И что во Владимире в привокзальном буфете купишь на тот же рубль!»
Знаете, это вранье предполагает отсутствие возмездия. Я пришел к выводу, что покаяние наступает у этих людей только тогда, когда возмездие неотвратимо.
Потом мы избрали съезд, который оказался недееспособным. Маленькая межрегиональная группа уже раздирается противоречиями. Был один человек — Сахаров, который мог бы сказать и бороться, но его заклевали, его согнали с трибуны…
Вы знаете, я же не уезжаю тихой сапой. Зачем мне тогда был бы этот прощальный концерт, зачем интервью… Мой отъезд — это моя последняя политическая акция, последний мой шаг в этой стране. «Уезжают те, кто производит. Остаются те, кто распределяет». Ну, распределяйте…
— Но уезжая, вы уезжаете не только от «них». А ваши слушатели?
— Да, мне говорили: «Вас же любят…» Это была еще одна моя иллюзия. Пока мы были под прессом, я был уверен, что мы так однородны, едины в своих стремлениях. Я читал Василия Белова, такого гуманного в своей повести «Привычное дело». Читаешь ведь, и плакать хочется: господи, до чего деревню довели…
И вдруг эти митинги, эта озлобленность, антисемитские обвинения, которые звучат все громче и громче. Как? Руки падают. Это я, что ли, виноват? Куда же вы смотрите, Василий Иванович? И вы, Валентин Григорьевич? Вы же интеллигенты, вы же русские демократы! Как же так? Вас же господь талантом наделил! Утираться от плевков в пятьдесят с лишним лет? Я готов выйти на трибуну, но выйти на нее как еврей — я не хочу. Я хотел бы выйти как гражданин. Если все это расцветает у нас, о демократии речь идти не может.
— Евгений Исаакович, это прощание для некоторых молодых читателей будет, наверное, знакомством. Не все вас знают, не все слышали песни…
— Стоп. Я вас перебью. А почему «не все слышали»? Я ведь не бросал писать песни все эти тридцать лет. Кстати, это еще одна причина моего отъезда. Как избирательны наши радио и телевидение! Они приглашают старого, седого барда Клячкина и выставляют его с тремя песнями на «Ринг». Сталкивают его с рокерами, с детьми, которые спрашивают: «А почему вы не поете нам о подворотнях, алкоголизме и наркомании?» А я отвечаю: «Почему же вы и Майе Плисецкой этих претензий не предъявляете? Что же она не идет к вам в подворотню? Может, лучше вам на балет сходить? Или ко мне на концерт…» Но они меня, не знают, потому что не видят меня на экранах.
Ну что такое три песни! Мне нужен был вот этот двухчасовой разговор, который мы с вами ведем здесь, на кухне. Мне же есть что сказать моим слушателям. Я же пишу правду. И говорю.
— И все-таки расскажите тем, кто так вас и не узнал, как все начиналось? Когда вы стали писать песни?
— Это был 61-й год. Представьте себе потрясение очень юного человека от вторжения таких категорий, о которых мы и помышлять до этого не могли. Нам раньше казалось, что ничего общего между нами и государством нет. И быть не может. И вдруг нас призвали — так нам показалось.
Предполагал ли Хрущев, что поднимется такая волна общественного самосознания? Она была на порядок выше, чем сегодня, хотя гласность сейчас выше на два порядка. Тогда мы пьянели от чувства, что можем заявить себя как личность. Твои мысли, переживания кого-то волнуют! И ты их можешь высказать! Это было упоительно. Вознесенского и Евтушенко прямо вознесло на гребне этой волны. А потом отсекло от всего остального этаким ситечком. Так мне представляется. И они стали процветать там, наверху, а мы потихонечку плесневеть внизу, в болоте застоя, вне гласности, вне всего.
Но они там, наверху, как мне кажется, не просто так сидели, а протухали немножко, что ли?
А я… Нет, меня минули грозы. Если не считать грозой того, что жизнь прошла не впустую, нет, а в таком… придерживаньи. Я до сих пор чувствую на горле этот ошейник.
Доброжелательная такая женщина из ДК пищевиков говорит: