И вот обнаружилось вдруг, что все-таки уязвимее, слабее. Что дикая и бескрайняя тундра очень долго не может заживить оставленный вездеходом или трактором след, да и не такой уж кажется она дикой и бескрайней, когда с вертолета видишь этот след, множество следов, рассекающих ее от горизонта до горизонта… Что срубленное дерево, в руку всего толщиной, вырастало, оказывается, сотню лет… Что реки с такой чистой, прозрачной водой легко и надолго мутнеют и загрязняются… Что стая птиц, казавшаяся неисчислимой, в один прекрасный день может вообще не прилететь… Что с виду такой могучий и грозный белый медведь, на самом деле, беззащитен… И уж совсем беззащитно самое огромное, самое, безусловно, мощное и величественное животное, этот эталон гармонического слияния организма со средой своего обитания — кит, да, беззащитен и очень уязвим, как это читатель может узнать из книги «Кит на заклание» канадского писателя Фарли Моуэтта…
Грустная какая-то получается закономерность: чем девственнее, чище, чем могучей и суровей, тем, выходит, и уязвимее, тем и беззащитней… И еще одна закономерность явно видна: идея охраны природы всегда, в конечном счете, сопутствовала человеку в освоении земных пространств, но, что ж скрывать, обычно она все-таки запаздывала, отставала от человека, возникала после «покорения». И если уж эта идея настигла человека здесь, орудующего на самом краю, как говорится, ойкумены, то можно теперь надеяться, что в дальнейших своих начинаниях человек пойдет уже рука об руку с этой идеей, а еще лучше, органически слившись с этой идеей, и что совсем было бы прекрасно — органически слившись с самой природой…
Ибо понятие «охрана природы», если вдуматься, предполагает пока заведомую разъединенность, разобщение природы и человека, только начало союза с ней, но никак не гармоническое единение. Кто будет охранять? Человек. От кого? Да от себя же, от своего слишком активного вторжения! Ведь само собой разумеется, что, когда не было человека — по крайней мере, в современном его понимании, — не стоял вопрос и об охране природы, природа, видимо, сама справлялась, своими силами… Та же изолированность человека сказывается и в употреблении им выражения «окружающая среда», «охрана окружающей среды» — человек ощущает себя не в среде, а именно в «окружении» среды, не включенным в нее, и «охранять» ее он намерен, по-прежнему оставаясь вне природы, по-хозяйски озирая эту природу со своей эволюционной вершины, как со сторожевой башни… Как хотите, а мне мерещится в этом нечто еще покровительственное… Но тут самое время вернуться в институт, к Мирону Марковичу, потому что эта тема — любимый его конек.
…«ЧИБ» — как произносит он обычно. Что означает: человек и биосфера… И еще «АЧ» — адаптация человека. Так я и не спросил у него, что это — жаргон или общепринятые сокращения?..
Несколько лет назад, когда я познакомился с ним, он сидел в маленькой комнатке института, на которой как раз и было написано: «Адаптация человека». По забавному и, видимо, случайному совпадению напротив его комнаты была дверь с табличкой «Адаптация одноклеточных»… Прямая специальность Мирона — врач-психиатр. До Магадана жил и работал в Москве, ездил на «скорой помощи». Что это за помощь? Да вот, например, однажды пришлось снимать человека с карниза, на Ленгорах, на высоте двадцать какого-то этажа. Неведомо, что произошло с человеком, что ему померещилось, но вылез на карниз и стоял, будто завороженный… Как, наверное, сапер остается наедине с заряженной миной неизвестной ему системы, и малейшее неверное движение будет стоить ему жизни, так и Мирон остался один на один с этим загадочным, до предела взведенным человеческим сознанием, и точно так же неосторожный жест, слово, даже неверная интонация могли обернуться трагически, а то и вдвойне трагически, потому что Мирон, чтобы войти в контакт с тем человеком, тоже вылез на карниз. Снял…
В Магадане он уже лет десять, а в институте — с самого его начала. «Человеком на Севере» до недавних пор занимался практически он один. Уйдя в науку, своему интересу к экстремальным ситуациям Мирон не изменил. Только если раньше, будучи врачом, он имел дело с экстремальными состояниями, так сказать, в душе человека, то теперь изучает его в экстремальных внешних условиях — условиях Севера. Выезжает в «поле», живет подолгу в маленьких национальных и больших рабочих поселках, наблюдает, анкетирует. Начал с моего родного Чукотского района, жил в Уэлене и Инчоуне, написал работу «Психогигиеническая ситуация в Чукотском районе». С тех пор собрал массу фактического материала, теоретически обобщил и выдал практические рекомендации. А вот диссертацию не написал. «В институте я — самый старший эмэнэс», — констатирует Мирон с грустноватым юмором… Говорят, что некогда Маркс в шутку отозвался о нашем народнике Петре Лаврове: «Он слишком много читал, чтобы что-то знать». Так вот, о Мироне я бы сказал, что он слишком много знает, чтобы сосредоточиться на чем-то одном. Кроме того, он слишком одержим наукой и, в основном, ее практическим приложением, чтобы отвлечься на теоретическую работу. Его всегдашний девиз: «Полагать одну основу для науки, а другую для жизни — есть ложь». Зато великое множество всевозможных научных публикаций, докладов на симпозиумах, журнальных и газетных статей. Поскольку адаптация человека к Северу есть процесс, связанный с его повседневной жизнью, то и Мирон по роду своих занятий должен вникать во все стороны этой жизни: работа, быт, культурные условия, географические условия — короче, все то, что обозначается словом «среда». «Биоантропосоциосфера» — как он говорит. Помню, как он поразил меня в начале нашего знакомства определением, что такое архитектура. Известное туманное и поэтическое сравнение «Архитектура — это застывшая музыка» он перефразировал так: «Архитектура — это застывшая модель социальных взаимоотношений». Да, кажется, он сказал: «Застывшая на многие годы…» Я не сторонник таких категорических экстраполяций, архитектура не «модель», равно как и не «музыка», она, видимо, нечто самостоятельное, если говорить об искусстве, но я понял, что Мирону это определение нужно было для его работы. Рабочее то есть было определение… Или вот такую, довольно расплывчатую, выраженную в самых общих словах вещь, как «воспитание в человеке северного патриотизма», которую большинство из нас расшифровало бы примерно так: «Ну привить ему любовь к неповторимой природе Севера, и вообще…» — Мирон опять трактует на свой лад и конкретно: это формирование в человеке прежде всего специфически северного экологического сознания…
Еще заинтересовал меня Мирон Маркович при нашем знакомстве тем, что внешне очень не походил на представителей той научной магаданской интеллигенции, с которыми мне приходилось иметь дело раньше. Были это, в основном, геологи, здоровые, уверенные в себе ребята, и эта уверенность усугублялась в них сознанием привилегированности своей профессии здесь, в открытом геологами крае. С весны они отправляются в «поле», честно, своими ногами копытят Чукотку, зимой в институте обрабатывают материалы, многие что-то открыли, выстрадали какую-то идею, защитились. И обязательно спорт: штанга, борьба, десятиборье, горные лыжи — и в спорте они тоже кое-чего достигли: перворазрядники, мастера спорта. И все у них «железно» распределено, рассчитано: время на работу, время на тренировки, время на книги, а отдых — в смене занятий. Суббота и воскресенье обязательно отданы походам за город… Словом, самый что ни на есть современный тип молодого ученого, да еще в романтическом северном исполнении… А Мирон предстал невысоким, с полнеющей мешковатой фигурой, с толстыми выпуклыми стеклами очков, сползающих на нос, и этим характерным потерянным взглядом поверх очков с одновременным наклонением головы. Тоже, конечно, типичная наука, «профессор, сымите очки-велосипед», но ведь не для Магадана?! Да и занятие его выглядело как-то сомнительно здесь, среди пионеров, таежников, бродяг по натуре, «землепроходимцев», как остроумно выражается один мой знакомый, здоровенных мужиков, которые и в снегу могут ночевать, и по лесотундре прут, как лоси, и пресловутый чистый спирт — но где он, спирт?! — пьют неразведенным, — в этом «гнезде», пользуясь словами Николая Васильевича Гоголя, откуда они вылетают на полгода в отпуск на материк, «гордые и крепкие, как львы». АЧ… Какие ему еще рецепты психоадаптации, когда он и обычный аптечный рецепт забыл как выглядит!..
Но Мирон объяснил мне, что программа АЧ — это только начало, самый низший уровень, на котором мы еще вынуждены выделять две модели: модель субъекта и модель среды, а в перспективе надо думать о ЧИБ, где человек и биосфера будут рассматриваться в единой системе, приведенной в равновесное состояние… Увлекаясь, Мирон начинает говорить и мыслить как бы рвано, опуская всякие там, привычные нам в рассуждении, фигуры и модусы силлогистики, выдает готовые тезисы. Поначалу он еще спрашивает изредка: «Понятно я говорю?» — а потом перестает и спрашивать. Куда тогда девается потерянный взгляд из-под очков — Мирон закипает. «Необжитость Чукотки — миф! Развеять!.. Чукотка обживалась тысячи лет… Мамонты исчезли не только из-за перемены климата, но и охоты… Мы сейчас в основном имеем в виду приезжих, но не надо забывать о коренных… Нужно выяснить с помощью этнографов те психологические изменения, которые произошли здесь за эти тысячи лет… Во взаимоотношениях с природой… Это очень важно! Их отношение к природе — без излишних эмоций и романтизации. Это — их дом… Наша профессиональная задача — понять и удержать все лучшее, что возникло… Может, и так называемые «пережитки»!.. А тех, кто приезжает, — отбирать. Тестировать… Чтоб не было случайных… Чтоб не стоял миграционный вопрос… И охрана природы… Случайные, временные на Севере люди — это бандиты по отношению к природе! И уйти от примитивной биологизации в ситуации «человек и природа»… Не тот уровень!.. Нашу лабораторию уже не интересует, сколько времени человек может прожить в одиночестве. Это культуризм в ситуации «человек и природа»! Я понятно выражаюсь?.. Нам важна психология человека, прочно осевшего на Севере, работающего в коллективе… Мы должны планировать социальное развитие таких коллективов! Без науки это невозможно… И в идеале решать в системе ЧИБ, воспитывать экологическое сознание… Это перерастает в проблему мировоззренческую! Лаборатория АЧ в институте — пока эмбрион… Должен быть отдел экологии!.. Понятно я говорю?»
Утверждают, что профессия накладывает отпечаток на человека. В таком случае Мирон со своими исследованиями экстремальных ситуаций — сам человек экстремальный. А может быть, наоборот — взрывчатый его темперамент сыграл свою роль в выборе профессии… Тут не решишь. Идеи распирают его. В школе на уроках физики нам демонстрировали опыт. Сосуд с холодной водой помещали под стеклянный колпак, из которого выкачивали воздух. И вода вдруг закипала… Ничего зримого для глаза вроде не произошло, а сосуд бурлит. Слушая и наблюдая Мирона, я всегда вспоминаю этот опыт. Только что шел по улице, смотрел на магаданцев — адаптированные они или неадаптированные, кто их знает? — но, кажется, вполне нормальные, спокойные люди, вон капусту покупают, черешню и яблоки, объявившиеся в магаданских магазинах, цветной телевизор человек грузит в такси, а тут Мирон неистовствует в своей комнатке. У него свое внутреннее давление… Может быть, без этого вообще нет смысла заниматься наукой?.. Во всяком случае, я в его речах услышал то, о чем и сам думал: в процессе взаимоотношений человека и окружающей среды, в зародившемся стремлении охранять природу должно все-таки исчезнуть противоречие человека и природы и образоваться их гармоническое единение… Иными словами: «Природа только там хороша, где освящает ее довольствие человека, где он и сам равен красоте роскошной природы». Именно — «где он и сам равен…».
Но в этот мой приезд Мирон был грустен и тих. Жена второй месяц болеет, вреден ей, говорят врачи, магаданский климат, тот самый, который включается в «экстремальные условия». Сам Мирон весь в домашних заботах: дочка четырех лет, меланхолическая собака Берта, ремонт квартиры… Из институтских новостей самая важная: только что создана лаборатория экологических проблем народонаселения Севера, именно та лаборатория, «эмбрионом» которой Мирон когда-то себя полагал. Со штатом в семнадцать человек: демографы, социологи, медики… «То есть впервые у нас в Союзе, — обратил мое внимание Мирон, — над этими проблемами будут в комплексе работать общественники и естественники…» Но меня сейчас интересовало другое. Я ехал на остров Врангеля и знал, что ИБПС уже несколько лет проводит там свои работы. В марте 76-го года на острове Врангеля — и в этом немалая заслуга института! — был, наконец, учрежден заповедник, первый и пока единственный заповедник в Магаданской области, а в силу своего арктического месторасположения — и уникальный в системе заповедников нашей страны. Я хотел познакомиться с людьми, которые там бывали и работали. Мирон тут же свел меня с зоологами — Феликсом Чернявским и Анатолием Ткачевым.
Феликс Борисович — кандидат биологических наук, зав. лабораторией зоологии позвоночных. Анатолий Владимирович — доктор медицинских наук, руководит лабораторией нейроэндокринных регуляций. Обоим по сорок — сорок с небольшим лет — возраст, характерный для большинства магаданских ученых. С Феликсом Чернявским я заочно был уже знаком, зимой получил от него его книгу «На острове арктических сокровищ», выпущенную Магаданским издательством, в которой речь шла как раз о животных острова Врангеля. Феликс занимался белыми медведями, песцами, леммингами, белыми гусями, участвовал в экспедиции, которая исследовала, пригоден ли остров для акклиматизации овцебыков, завезенных, как известно, впоследствии с Аляски… Обо всем этом он и рассказал широкому читателю с увлечением специалиста, знающего свой предмет досконально, и по-писательски просто хорошо. Я еще подумал с отрадой, что если бы каждый человек умел бы вот так интересно поведать о своей работе, а в широком смысле — о своей жизни, то отпала бы надобность в такой узкой и в общем-то нелепой специализации человека, исключительно пишущего… Сейчас Чернявский и Ткачев коротко посвятили меня в суть исследований, которые проводили их лаборатории на острове, сказали, где там кого разыскать и к кому обратиться, познакомили, словом, с «островной ситуацией», а Ткачев снабдил еще дорожным чтением — оттиском своей последней статьи «Роль нейроэндокринных факторов в саморегуляции численности популяции»…
…Да, сколько раз зарекался я — не писать очерков «на тему!»… Но попробовать обратиться к прекрасному и свободному старинному жанру записок путешественника… Какие тут образцы! Карамзин — «Письма русского путешественника»… Пушкин — «Путешествие в Арзрум»… Александр Фомич Вельтман — «Странник»… Нынешним изобретателям новых форм повествования и глав размером в несколько строк я советовал бы заглянуть в «Странника» — там есть глава, состоящая из двух всего слов: «Нет ее»… Да мало ли! «Героя нашего времени» Лермонтова и «Казаков» Толстого я тоже отношу к этому жанру, ибо всякое путешествие — есть прежде всего путешествие души… «Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться! О сердце, сердце! кто знает, чего ты хочешь? — Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов?» Вот так надо писать!.. Или: «Как всегда бывает в дальней дороге, на первых двух-трех станциях воображение остается в том месте, откуда едешь, и потом вдруг, с первым утром, встреченным в дороге, переносится к цели путешествия и там уже строит замки будущего…» Конечно, при тогдашней многодневной неспешной езде на почтовых, когда возникали перед тобой, сменяя друг друга, все новые и новые пейзажи: обрывались леса, разворачивались степи, вставали неожиданно громады гор, было время и повспоминать, и подумать, как жил, и построить замки…
Ну а теперь другая стала езда, другие стали путешественники. Не оплывают свечи под утро, не переминается у двери сонный лакей с известием, что ямщик не хочет больше ждать. Не поднимаются с друзьями последние бокалы, не выбегаешь и не падаешь в сани, давясь от приятных слез… В глухой предрассветный час пробуждает тебя треск будильника, пьешь наскоро кофе, чемодан уложен с вечера, посреди пустынного проспекта ловишь такси, мчишься на аэровокзал. Еще час с лишним в автобусе и сразу в самолет. Невыспавшийся, с гудящей головой ждешь поскорее взлета, чтобы заснуть. Спишь ли, дремлешь, скорчившись в кресле, но приходишь в себя — что это? За иллюминатором яркий свет низкого солнца, как всегда, особенно режущий и слепящий глаза здесь, на высоте, — неужели все рассвет? Нет, это уже вечер, летишь-то против солнца, и время накатывается тебе навстречу. На стоянке в Красноярске почти автоматически подходишь к киоску в зале ожидания и спрашиваешь значок города Красноярска — сколько раз пролетал здесь, столько у тебя и значков. Затем слоняешься мимо кресел, то и дело выходишь на улицу, огибая здание аэропорта, чтобы зайти в него с другой стороны, и слушаешь радио — не твой ли рейс? Опыт предыдущих полетов говорит, что могут и отложить, и среди лета случается непогода по трассе, но — слава богу, объявляют… Проходя на посадку, бездумно скользишь взглядом по хорошо знакомому, сто раз виденному плакату со стюардессой и призывом экономить время, пользоваться услугами Аэрофлота и как-то вдруг по-новому и неожиданно воспринимаешь примелькавшиеся слова. И, снова уносясь за облака, продолжаешь размышлять, твердить себе машинально: «Экономьте время… экономьте время… А что же нам делать с этим сэкономленным временем, и вообще — возможно ли его сэкономить, накопить постепенно в какой-нибудь специальной сберкассе, чтобы потом, когда почувствуешь, что оно иссякает, твое время, и наступает тот самый, пресловутый «черный день», пойти и снять, продлить себе еще лет на десять?!.» Что-то во всем этом не так, не до конца ясно, надо бы еще поразмышлять, но тут к тебе наклоняется сосед: «Так ты в Анадыре будешь?» Слышал, наверное, когда стюардесса собирала сведения. «А у меня там как раз двоюродный брат! Будь другом, зайди, — он называет фамилию и адрес, — передай ему, что Николай возвращается. Я то есть… Он поймет… Он там строителем. А я с Оротукана, по трассе, знаешь? Был в отпуске, хотел с концами, да вот опять еду. Все-таки уже шесть надбавок, жалко, ну и вообще…» И вот тут-то, пока Николай с Оротукана говорит, как-то окончательно осознаешь, будто заново вспоминаешь, что летишь на Север. Опять на Север…
Но и теперь не переносишься мысленно к цели, не строишь замков будущего путешествия, потому что они уже построены однажды ночью в Москве, когда вдруг очнулся с томительным ощущением только что привидевшегося сна. И в это время, пока лежишь в темноте с открытыми глазами и доходит до тебя, что в твоем сне действительно сон, а что самая настоящая явь, и в какой степени они дополняют и стоят друг друга, в этот момент потихоньку толкается вроде бы посторонняя мысль: «Поехать… Съездить… Ну хотя бы еще раз, последний…» Потом долго не спишь, представляешь все те места, былые и возможные новые впечатления, лица друзей, разговоры… Наутро, опять проснувшись, смутно чувствуешь нечто важное, происшедшее в тебе за ночь, и вспоминаешь — что, и с крепнущей уверенностью подтверждаешь себе: «Да-да, ехать!» После чего твоя жизнь, помимо отвлеченного и, разумеется, высокого, наполняется еще конкретным, близким, сиюминутным смыслом: идти в Союз писателей, убедительно излагать, зачем тебе нужна командировка на Чукотку и почему именно на остров Врангеля и в Уэлен, что на острове Врангеля «родильный дом» белых медведей и овцебыки, а в Уэлене «известная всему миру косторезная мастерская»… И во все эти дни формальностей и сборов продолжают строиться, разрушаться и вновь возводиться те самые замки… В самолете же, повторяю, — впрочем, может быть, это мое сугубо личное впечатление, — будто выключаешься из жизни. Все, что касается будущего, замерло в расплывчатом, туманном определении: «Вот прилечу, тогда…», оставленное прошлое еще более неясно и отдалено: «Вот вернусь, и тогда…», а настоящего как бы вовсе нет. Решаешь ли кроссворд в старом журнале, не припомнив, как всегда, реку в Южной Америке, пьесу Горького и областной центр в РСФСР, — «Может, Магадан?! — сверкает догадка. — Нет, не подходит…» — читаешь ли специально захваченную в дорогу книгу, ничто не ложится на душу, не будит ни мысли, ни чувства, и взору не на чем остановиться: за иллюминатором опять слепящая пустота, устланная понизу непроницаемым покровом облаков…
Но вот и Магадан, и при виде знакомых очертаний сопок — сопок 57-го километра — становится как-то спокойно, будто приехал окончательно и никуда больше не надо торопиться. Просторное, пронизанное светом здание нового аэропорта; на каменной плите пола, против входных дверей, золотистой проволочкой выписана дата открытия: 5. XII. 73. Я ловлю себя на том, что напрочь забыл, как выглядел старый, — совсем старый, на тринадцатом километре, помню, а здесь — никак не могу представить… Июль, народу в залах ожидания немного, желающих улететь на Анадырь просят подойти к регистрационной стойке. Желающих!.. Через какой-нибудь месяц-полтора этих «желающих» наберется столько!.. Мне надо в Анадырь, но прыгнуть сейчас еще на полторы тысячи километров — это значит просто не осознать, не прочувствовать такой дороги. Так называемая экономия времени, к которой призывает Аэрофлот, может быть, необходима человеку деловому, но совсем не нужна путешествующему, ибо путешествие по природе своей, по самому звучанию этого слова: путешествие, — должно быть размеренно, неторопливо и обстоятельно. И при современных скоростях все-таки сохраняется, если не обостряется потребность в старинной неспешной езде. Поэтому хотя бы на несколько дней, но в Магадане обязательно надо остановиться, перевести дух, оглядеться, возместить украденное самолетом время, пространство и ощущение дороги, помыслить себя в новом состоянии, приуготовиться к Северу, то есть совершить все то, что в прежнем путешественнике происходило само собой, естественно и постепенно…
Но в Магадане, как я говорил, я вдруг обнаружил, что времени-то у меня в обрез, и потому на следующий день уже летел дальше, в сторону острова Врангеля. К вечеру я очутился на мысе Шмидта.
Мыс Шмидта, резко выступающий в море, назывался чукчами Рыркайпий — Моржовый. На русских картах значился как Северный. После известной экспедиции 1933–1934 годов на пароходе «Челюскин», возглавляемой полярным исследователем профессором О. Ю. Шмидтом, мыс был переименован в его честь…
Я попал сюда впервые. Место показалось мне довольно унылым, главным образом из-за того, что сопки, единственное украшение пустынного северного пейзажа, отступили тут от берега очень далеко. В близком море, возле горизонта, отчетливо и прочно утвердился мираж — скопления светлых прямоугольников, которые все находят очень похожими на кварталы современного города. Что же касается реального поселка, на берегу, то он выглядит не столь нарядно: коробки домов монотонного серого цвета на голой серой земле. К тому же — обильная летняя пыль… Как сказали бы мои магаданские друзья, «типичный антропогенный ландшафт без каких-либо биогенных компонентов». Шофер райкомовской машины Саша в ответ на мое первое впечатление согласился: «Да, красивого мало… — Но тут же бодро возразил: — Зато у нас — миражи!»
Шмидтовский район образовался недавно, три года назад, объединив частично территории Чаунского и Иультинского районов. Так что сейчас это самый молодой район Чукотки и перспективный в промышленном отношении. Недалеко от мыса Шмидта находится знаменитый в Магаданской области полярнинский горно-обогатительный комбинат. Зав. промышленным отделом обкома КПСС Валентин Васильевич Лысковцев, с которым я успел встретиться в Магадане, сказал, что необходимость создания нового района была продиктована именно перспективами, открывшимися в этих местах перед горнодобывающей промышленностью, чтобы, так сказать, ускорить… Развита в районе и основная отрасль сельского хозяйства Севера — оленеводство. В двух его совхозах — имени В. И. Ленина и «Пионер» — около тридцати тысяч оленей. Остров Врангеля также относится к Шмидтовскому району, и, следовательно, район может гордиться первым в области заповедником. Секретарь райкома партии Герман Васильевич Станкевич, узнав, что я еду на остров, сразу заговорил о врангелевских оленях. Об этой проблеме я уже был наслышан.
Дело в том, что изначально оленей на острове не было, их завезли с материка в конце сороковых годов — небольшое стадо, голов сто пятьдесят. Остров порядочный, около 800 тысяч га, пастбища отличные, условия выпаса идеальные: овода на острове нет, волков нет. В таких условиях олени быстро размножились. Ведал ими сначала колхоз, а до последнего времени — отделение совхоза «Пионер», находившееся на острове. С образованием заповедника отделение совхоза, естественно, ликвидировали, пастухи уехали на центральную усадьбу, в Ванкарем, а олени остались… И как раз недавно, в последних числах июня, в «Магаданской правде» появилась статья «Беспризорный олень», написанная сотрудником шмидтовской районной газеты «Огни Арктики» В. Земляникиным. Автора статьи беспокоило, что врангелевский олень теперь предоставлен самому себе, племенной работы с ним не ведется, кастрацию и выбраковку производить некому, просчет стада не делается, а уж об окарауливании и говорить нечего. И вообще заповедник намерен всех оленей на острове извести!..