К этой вот простой мысли и приходишь здесь, в несуетном месте, у маяка-памятника Семену Дежневу. Удивительно, — как мрачнеют ущелья перед самым утром, когда простоявшее всю ночь над морем солнце начинает подниматься, высвечивая вершины сопок. Темнеют и льдины у горизонта, а море светлеет. И натянуло откуда-то розовую снизу, темно-фиолетовую сверху гряду облаков. Конец твоего пути близок, уже из-под обрыва выглядывают антенны станции — еще несколько минут, и встретят тебя давние и хорошие друзья. Но если даже ты и в первый раз пришел сюда, путник, все равно найдешь здесь человеческое тепло и привет.
Осенью в Уэлене начинаются штормы. По неделям, не ослабевая, дует северяк, и море подступает все ближе к поселку. Ветер подхватывает водяную пыль и несет ее через косу, перемешивая с дождем. Окна домов залеплены солью.
Я люблю это холодное время и часто хожу на берег смотреть, как один за другим скручиваются громадные валы и повисают на мгновение зеленоватой мраморной стеной, по которой, словно прожилки, струится пена. Затем стена с грохотом рушится, и начинается обманное движение воды: сначала медленно, как бы нехотя, и стоишь на месте, уверенный, что до тебя не дойдет, но вдруг все быстрей и быстрей, и вот она уже захлестывает тебе ноги. Берег здесь не песчаный, а галечный, поэтому каждый такой аккорд заключается не тихим шипением истаивающей пены, а звоном и скрежетом поднятых, трущихся, стукающихся друг о друга камней. Когда шторм утихнет, посреди ровного пляжа обозначится граница наката — крутая галечная гряда, усеянная мелкими рыбешками, лентами водорослей, чурками, морскими звездами, кусочками потемневшего моржового клыка.
Ну а пока шторм набирает силу. Птиц — бакланов, топорков, мартынов — не видно среди пустынных волн. Горизонт, этот «достижимый край неба», как называют его чукчи, приблизился чрезвычайно, рождая мучительное желание, чтобы за очередным разбившимся валом открылось наконец море, но там уже скручивается другой вал. Да и само небо спустилось, заволоклось матовой, непрозрачной пеленой, в которой теряются вершины сопок.
Лагуна с другой стороны косы выглядит спокойной, северному ветру не удается ее раскачать, он только давит на воду, отжимая ее от берега, и временами по ней пробегает быстрая судорожная рябь. Лишь у противоположного края лагуны видна вскипающая белая полоска прибоя — там свой небольшой шторм, жалкий, как подражание…
Полуостров, подобно гигантскому волнорезу, принимает на себя соединенные усилия двух океанов. Проснувшись среди ночи, можно слышать все тот же шум ветра, грохот волн и чувствовать содроганье косы под их ударами. Полупробужденному сознанию море кажется наделенным злой волей, и отчетливо воображается картина, как оно перехлестывает через косу, рушит дома и уносит их со спящими людьми… А утром снова идешь посмотреть на шторм и видишь, как по тому месту, где стоял вчера, прокатываются волны.
С этим же ветром надвигаются льды. Первые льдины моментально дробятся, и осколки летят далеко на берег. Но постепенно полоса ледяного крошева увеличится, уплотнится, и морю станет все труднее приподнимать ее. Утихнет ветер, установятся ясные, солнечные, морозные дни. Лед будет медленно колыхаться у берега, как тяжелое набухшее одеяло, выгибаясь на длинной пологой волне. С севера, теснясь, придвинутся целые ледяные поля. Наконец от моря останется только узкая, ослепительно синяя полоска у горизонта, и будет видно, как вдоль кромки спешат на юг последние стада китов и вспыхивают, серебрятся на солнце, словно снежная пыль, их фонтаны.
Лагуна к этому времени окончательно замерзнет. Потом закроется и та узкая полоска на горизонте и наступит зима.
…Но это не сейчас, не завтра, и еще много дней можно приходить на берег. И странное спокойствие овладевает мной при виде этого безостановочного волнения. Как что-то нереальное, я вспоминаю большой город и все, что казалось там единственным и непреходящим: настольные лампы университетской читальни, ученые беседы со старым профессором у него дома, в кабинете, где все стены сплошь закрыты книгами и картинами, а на столиках и подставках всевозможные шкатулки, табакерки, бронзовые фигурки и белые античные головы, и все это тускло, по-старинному блестит, и ни к чему не приглядываешься особенно, а коротко определяешь для себя общее впечатление — «музей»… «Да, о чем это мы с вами говорили? Так вот, не «планъ ея» стояло у Пушкина, а «плач Яр.», «плач Ярославны», и все, таким образом, становится понятным. Конечно же не мог он не отметить…» И собственное молодое тщеславие, соблазн науки, твердая решимость «посвятить себя», и вдруг — мгновенная тоска по далекому путешествию, острое сознание того, что есть места, которых никогда не увидишь, и люди, которые о тебе не узнают. А вдобавок к этому еще любовь, нет, не вдобавок, — любовь, конечно, вначале: сложные, безнадежно запутавшиеся отношения, сумятица мыслей, гонка чувств, доброжелатели, долгие разборы с самим собой, кто что сказал и что сделал и что надо было сказать и сделать, чтобы все пошло по-другому… И внезапный отъезд — в тот самый момент, когда казалось уже, что ничему не сможешь отдать предпочтение, что все эти колебания бесконечны.
Теперь, когда выбор сделан, я рад, что оказался не в лесу, не в степи, где воспоминания о той жизни медленно и томительно глохли бы во мне, а здесь, на берегу океана, где они будто моментально выветрились. Я думаю даже, что все было бы гораздо проще и легче у меня в прошлом, когда бы я еще раньше мог постоять на этом берегу. Север только начинается, говорю я себе, а я-то поначалу воображал, что он будет не более как мутное, залепленное солью окно моей комнаты, сквозь которое я стану вглядываться в прошлое. Ведь, как это ни парадоксально, думал я, наше будущее однозначно, зато прошлое имеет множество вариантов, и я здесь для того, чтобы в тиши и уединении в нем разобраться. Но прошлое отодвинулось далеко, словно я обозреваю его в перевернутый бинокль. Лишь в первое время, во сне, оно возвращалось — да, была такая полоса снов, как осенью полоса звездных дождей, и так же, как звезды, вспыхивали они внезапно, мелькали и гасли, теряясь в темноте, и опять вспыхивали, и всю ночь порывался куда-то бежать, искать, объяснять… И, пробудившись в смятении, в следующий миг слышал гул и содроганье, говорил успокоенно: «Ах да, Уэлен!» — и вновь засыпал, проваливался в черноту.
А наутро — нехитрые и неотложные дела: растопить печь, принести воды из переполненного дождями ручья, сесть за тетради, подобрать нужные для урока фразы. Потом пойти в класс, диктовать там: «На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн… дум великих полн… Подчеркните, пожалуйста, в этом предложении…» — и вглядываться в склонившиеся над партами нежные, матово светящиеся лица детей, завешенные иссиня-черными волосами. Где-то читал я про старинные солнцезащитные очки у северных народов: представляли они собой пластинки с прорезями для глаз, такими узкими, что нельзя в них было заглянуть солнцу. Глаза детей напоминают мне пока такие вот очки: я еще не могу проникнуть в них, угадать, что там, за приспущенными веками, за темным, будто сонным, зрачком. Но я надеюсь узнать, я сам учусь — у моря, у рыжих сопок, скрытых сейчас дождем и туманом, у всей этой всхолмленной страны, напоминающей разыгравшийся было да так и застывший с размаху шторм.
После уроков — снова на берег. Иногда я беру с собой детей, и они немедленно затевают с морем опасную игру, цель которой — подобраться как можно ближе по обнажившемуся берегу к нависающей волне, а после удирать что есть силы. Мальчишки хватают девочек и держат, не давая убегать слишком рано, девочки визжат, и первое время я вступался за них, пока не понял, что ничего-то они не боятся…
Я отпускаю детей и сам бреду домой. Дома у меня среди немногих книг, оставшихся от моего предшественника, есть томик Пушкина с отчеркнутыми строчками:
Я пытаюсь представить этого человека, по единственной черточке на полях восстанавливаю его жизнь здесь, вечера, развлечения, скуку, воспоминания, его нетерпение перед отъездом. Я увлекаюсь и сочиняю целую историю и вдруг спохватываюсь, что эта история — моя. И тут я понимаю, что рано или поздно наступит момент, когда и я с сочувствием перечитаю отчеркнутые строки и покину этот берег, ибо не единым спокойствием и созерцанием жив человек, но понимаю также, что многое потом отдам, чтобы хоть изредка, хоть раз в году, пусть десять минут из каждой осени, постоять на холоде, ветре и дожде, посмотреть, как скручиваются валы, и вновь припомнить все, чему я здесь научился.
Я давно заметил, что бы я ни собирался вспомнить об Уэлене, я всегда невольно начинаю с того, что он стоит на косе. Но сейчас мне кажется, для моего рассказа это тем более важно, и немного позже я постараюсь объяснить почему.
Итак, Уэлен стоит на узкой и длинной галечной косе, протянувшейся между лагуной и морем, а основание ее упирается в подножие большой сопки. Сопка начинает собой удивительную, маленькую — в поперечнике не более двадцати километров — и по-северному прекрасную горную страну, которой заканчивается Чукотский Нос, как называли в старину оконечность этого полуострова. К югу от поселка, за лагуной, на многие десятки километров легла низкая, слегка всхолмленная тундра, а дальше — опять горы. Часто из-за плохой погоды их совсем не видно, зато уж когда проступают они вдали — как преобразуется, восполняется, какую приобретает завершенность весь окружающий пейзаж! Линию тех гор я знаю наизусть и могу воспроизвести с закрытыми глазами. Причем всякий раз она не одна и та же — все зависит от того, в какой стороне закат, потому что здесь, в соседстве с Полярным кругом, места восхода и заката перемещаются в зависимости от времени года. В середине декабря они совпадают; солнце, не успев взойти, садится именно там, за горами, и тогда очертания их вершин видны наиболее отчетливо и полно. Слева направо: словно постепенно нарастающие волны, три округлые сопочки, затем, уже на высоте, ровная, слегка вибрирующая черта, и вдруг пик, провал и снова пик, а дальше такой же, как вначале, затухающими волнами спад… В такие минуты солнце нельзя не сравнить с полукруглым отверстием некоей плавильной печи, откуда изливается, плотно заполняя и обозначая малейший изгиб горизонта, ровный горячий красный цвет. И если постоять и понаблюдать подольше — а Север ни к чему так не располагает, как к длительному неподвижному созерцанию, — то можно увидеть, чем закончится единоборство белого, холодного и живого, пламенного цветов. Четкая граница между ними станет, наконец, дрожать и плавиться, а на снеговых склонах сопок как бы изнутри, как бы сквозь них проступит слабое бледно-розовое свечение… Я описываю все это столь подробно потому, что, во-первых, это само по себе достойно описания, а во-вторых, речь пойдет о художнике, точнее, о художнице, живущей в Уэлене, и мне хотелось бы пусть немногое, пусть приблизительное представление дать о том, что она тут вокруг себя видит…
Когда и я жил здесь, мне не раз случалось проходить мимо небольшого дома в центре поселка. Через одну из его стен была выведена на улицу вентиляционная труба, и всегда в этом месте стоял характерный, какой-то подожженный запах обрабатываемой кости. В домике помещалась косторезная мастерская. Я любил заглядывать сюда и подолгу мог следить за работой мастеров. В самой просторной и светлой комнате за длинными деревянными столами сидели косторезы. Один, зажав в тиски кусок моржового бивня, выпиливал из него ножовкой нечто, пока отдаленно напоминающее фигуру белого медведя. Перед другим стояла орава готовых, одинаково жизнерадостных пеликенов, а в руках резчика легко поворачивался очередной их приятель. Третий заканчивал собачью упряжку. На плоской и длинной подставке из цельного клыка он укрепил попарно с дюжину бегущих собачек. Впереди, как водится, поставил передовика. Сзади — нарту. На нарту посадил склонившуюся вперед фигурку человека в кухлянке. За его спиной поместил груз. В отличие от прочих частей скульптуры «груз» обычно вытачивался из кусочка очень старого клыка, долгие годы пролежавшего в земле или море и приобретшего от этого золотисто-коричневый, шоколадный, а то и совсем черный цвет… Казалось бы — все. Но нет: в ворохе обрезков мастер нашарил коротенькую, меньше спички, костяную палочку, в руке каюра она превратилась в настоящий остол… и — какой чукча не любит быстрой езды!..
Еще нравилось мне разглядывать старые работы. Они находились тут же, в стоявших вдоль стен застекленных шкафах. Чего здесь только не было, на этих полках! Вот стая косаток, треплющих большого гренландского кита. Медведица, за которой вышагивают два медвежонка, каждый, между прочим, со своим характером: первый в точности копирует мать, второй поотстал, загляделся на что-то… Еще два белых медведя, схватившиеся из-за убитой нерпы… Спящие вповалку моржи… Распластавшийся в полете олень, на котором повисли сразу два волка: один ухватил спереди, за горло, другой извернулся в прыжке и вцепился в брюхо… Вот охотник возвращается с охоты, добытая нерпа скользит за ним по снегу на длинном ремне… Моржиха кормит детеныша… Просто пасущиеся олени… Просто бредущий медведь. Нерпочка… И опять охотники, пастухи, оленьи и собачьи упряжки, а главное, звери, извечная звериная жизнь: погоня, битва, победа, испуг, покой, любовь, материнская ласка, сон… Среди всех этих переплетенных, напрягшихся, замерших в живом движении тел выделялась своей геометрической правильностью и какой-то заданной неподвижностью шхуна. Все в ней, вплоть до тонких просвечивающих парусов, тоже было выполнено из кости, и только узкая черная полоска вдоль бортов — из китового уса. Изделие старика Гемауге… Каждая выставленная там скульптура была неповторима, ни один из многочисленных медведей, оленей, моржей не был схож со своими собратьями, но имелось и нечто общее в тех фигурках: покрывший их со временем тонкий желтоватый налет, патина. Это был художественный фонд мастерской, творения старых мастеров, так сказать, образцы, на которые призывались равняться остальные резчики… Ну, а сами знаменитые мастера сидели тут же, рядом, — да стоило мне тогда обернуться к верстакам, и я мог увидеть, например, Туккая, его склоненную над работой массивную, круглую, всегда стриженную наголо голову. Или тонкое интеллигентное лицо Хухутана… А вон призадумался над куском клыка Вуквутагин. У него настоящий облик очень старого человека Севера, лицо его сплошь покрыто сеткой глубоких и тонких морщин — так бывает изрезан во всех направлениях большими и малыми трещинами морской лед…
Но более всего мне нравилась работа гравировщиц. Они помещались в соседней небольшой комнатушке. Перед ними лежали огромные, тяжелые, блестящие клыки моржей. У косторезов визжали ножовки, шаркал напильник, грохотала фреза, жужжали бормашины, да, обыкновенные, только что без зубоврачебного кресла, бормашины, с помощью которых мастера производили самую последнюю, самую тонкую обработку кости. А здесь была тишина, лишь поскрипывали в руках женщин стальные маленькие изогнутые резцы, похожие на коготок, и так они по-чукотски и назывались — вагылгын… Удивительное дело: ничего нельзя было предугадать постороннему глазу, пока ходил вагылгын по белому гладкому пространству клыка. Но вот, закончив рисунок, художница сплошь зачерчивала его черным карандашом, затем проводила по клыку влажной тряпочкой, и проявлялось сложное сплетение тонких линий, обнаруживались силуэты людей, яранг, оленей, очертания гор. Теперь начиналась работа «кисточкой», крохотной стамесочкой с почти незримыми зубчиками, шли в ход цветные карандаши, и силуэты обретали плоть — округлялись бока и спины оленей, бугрились мускулы моржей, наполнялось водой море, делались отвесны береговые скалы, отодвигались вдаль и там голубели сопки. Непостижимо оживало и белое, не тронутое резцом пространство — становилось воздухом, льдом, снегом… Это было традиционное, излюбленное уэленскими гравировщицами, да и закономерное сочетание: изобразить на одной стороне клыка жизнь моря, а на другой — жизнь тундры, — ведь я уже говорил в начале своего рассказа, что море и тундра господствуют здесь и открыты взору живущих на косе ежедневно и ежечасно. Сама же коса очень походила на моржовый бивень, и таким образом возникал еще один естественный сюжет — вписавшееся в узкую полоску старинное стойбище, а на противоположной плоскости теперешний поселок… От той жизни в Уэлене подобный клык, с морем и тундрой, сохранился и у меня; на его торце неловко, мелкими буквами и цифрами нацарапано: Янку, 1964. Я часто смотрел на него, когда хотел вспомнить Север, и однажды вдруг понял, как счастливо, самой природой была дарована чукотской художнице эта длинная, выпуклая и изогнутая поверхность, как, благодаря вот этой кривизне, сами собой, без специальных ухищрений, возникают даль, глубина, объемность, а точнее — необъятность запечатленных земли, воды и неба…
В мастерской было много талантливых гравировщиц. Кроме Янку, была Тынатваль, и еще работала старая Эмкуль, у которой они обе учились. Начинали тогда и совсем молодые способные девушки — дочь Эмкуль Лида Теютина, дочь Туккая Лена Илькей, дочь Гемауге Майя. Однако не знаю почему, и не в обиду будь сказано всем этим художницам, более всего я любил работы Янку. Наверное, это дело вкуса и потому необъяснимо. Может быть, мне нравились ее горы. Ведь эти вершины не нагромоздишь просто так — чем причудливее, тем лучше, — и не срисуешь раз и навсегда эту линию, ведь ее каждый раз надо заново