Книги

Детектив и политика, выпуск №1(5) 1990

22
18
20
22
24
26
28
30

Телеграмма, загодя отправленная с дороги, не произвела на начальство владивостокской гостиницы ни малейшего впечатления. Ипатьеву было объявлено, что мест нет и не предвидится. Загаженный номер отыскался лишь после грозных репримандов и предъявления бумаг, по калибру много превосходящих мелочность случая. Едва же удалось обосноваться и тем же экстраординарным порядком добиться привилегии мытья в ванне, как явились ходоки из местного совнархоза. Проезжее светило просили помочь консультацией в неотложных химических делах. Ну, в этом Ипатьев не отказывал никогда и никому.

Дела оказались не больно-то масштабными. Требовалось наладить добывание из местных водорослей йода и производство из оных же сухой крошки, при разведении в кипятке дающей отдаленное подобие ставшего недоступным в этих краях чая. Академик испросил для ознакомления с проблемой сутки.

Вечером он в своем отвоеванном номере имел встречу с неким местным жителем, напросившимся на ужин. Крепкий, приземистый дядька с усами, очевидно, украинец, в пять минут растолковал проблему водорослей. Они-то, конечно, йодом богаты, и добывать его довольно просто. Однако сами водоросли, пригодные для дела, можно черпать из моря лишь месяц, от силы — два в году. Остальное время промысел стоит, почему и оказывается невыгодным. У японцев, говорят, он поставлен как-то иначе, но кто же теперь возьмется узнать, как это у них делается. "Да ведь не такой дальний свет Япония, пара дней на пароходе", — изумился Ипатьев. "Не всякий, знаете ли, пароход плавает туда, а потом обратно", — туманно пояснил гость. "Это как же понимать?" — "А вот так и понимайте, ваше превосходительство… Кто доплывает до Островов (гость произносил слово так, что в нем слышалась заглавная буква), тот уж не возвращается".

Академику не понравилась доверительная интонация; в разных местах доводилось ее слышать, не всегда приятных. Он отстранился от визитера, напомнил, что допустил его для деловой беседы, и ни для чего другого. На что дядька ответствовал: "Можете, Владимир Николаевич, не произносить более ни слова. Я не тот, за кого вы меня принимаете. Если бы вы тринадцать лет назад попали в Полтаву, вам бы разъяснили, кто такой Панченко. Мой конный завод знала вся Украина — лучшие скакуны! И газеты я тогда читал, и ваше имя встречал в них не редко. Если сможете, порекомендуйте завтра в совнархозе мой способ переработки водорослей, он действительно неплохой. А не хотите, так и не надо, все одно подыхать. Об одном, как отца, прошу: не возвращайтесь из Японии, ваша жизнь дорога всему человечеству; такие, как вы, еще могут его спасти. На конгрессе будет большая делегация американцев, сговоритесь с ними, перебирайтесь в Штаты!"

Слезы стояли в его вишневых глазах, и усы начинали обвисать, подмокая… Если это провокатор, то небывало искусный, в английском театре и то подобного класса игры не увидишь. Оставалось только молчать, смотреть, запоминать…

Наутро, перед посадкой на пароход, он еще успел навестить совнархоз и посоветовал присмотреться к опыту по переработке водорослей, накопленному гражданином Панченко. По поводу же йода обещал поговорить с японцами.

Отцы иезуиты

В 1703 году, замышляя воздвигнуть на гнилых островах устья Невы новую блистательную столицу, царь Петр держал в памяти полюбившийся ему деловитый облик Амстердама. Когда дошло до обустройства острова Лосий, он же Васильевский, приказано было изрыть его на голландский манер каналами: три главных вдоль да дюжину малых поперек. Планировалось застроить Лосий торговыми конторами и складами, грузы для коих доставлять прямо к дверям дешевым водным путем. Однако вместо деловых зданий на острове стали буйно расти присутственные места и развеселые дворцы, так что пока начали неспешным казенным порядком рыть каналы, их уж и тянуть стало некуда. От грандиозного эксперимента, как то нередко случалось в державе, стреноженной собственным величием, осталось лишь воспоминание — остров, нарезанный на строгие квадраты тремя проспектами да поперечными улочками, имеющими звание линий и диковатое для приезжего обозначение левой стороны как линии нумер такой-то, а правой — уже другим нумером, будто посередке и впрямь течет вода.

Всего таких линий набралось двадцать две да еще одна, нарушающая картезианскую прямоугольность планировки. Она носила официальный титул "Косая", жаргонный же, в течение полувека произносившийся шепотом, — "Генеральная".

Здесь, на Васильевском, была воздвигнута первая в России — ломоносовская — лаборатория, предназначенная для упражнений в химическом мастерстве. Укорениться на топкой петербургской почве ей удалось не скоро. После смерти родителя всех российских наук домик пришел в запустение, а к концу XVIII века попросту сгнил. Степенная переписка по поводу необходимости соорудить новую, надлежаще благоустроенную лабораторию длилась после этого более полувека, но когда движение бумаг было наконец благоуспешно завершено, то местом строительства был, уже как неизбежность, выбран тот же остров. Восьмая линия. В доме нумер семнадцать на ней разместилась наилучшая по тому времени Химическая Лаборатория Императорской Академии Наук (чем дряхлее держава, тем популярнее в ней заглавные буквы), а при оной — уютнейшие, обширные квартиры для двух академиков, имеющих власть направлять в Отечестве развитие двух основных ветвей данной науки: органическую и неорганическую химию.

В 1916 году, когда органическую ветвь было решено вверить всемирно признанному и чуть было не награжденному Нобелевской премией да вдобавок обласканному государем императором за скорое развитие военно-химических производств первооткрывателю промышленного катализа генералу Ипатьеву, это трехэтажное здание тоже успело прийти в ветхость. Поэтому, когда в 1925 году маститый химик, потихоньку оттесняемый от правительственных дел по причине своей политической незрелости и дерзости высказываний, начал возвращаться к лабораторной деятельности, на Восьмой был произведен обстоятельный ремонт. В ходе его Ипатьев выразил готовность отдать часть комнат своей квартиры, чрезмерно просторной для тогдашнего его холостяцкого проживания, под задуманную им лабораторию высоких давлений.

Высокое давление — это был его коронный прием ускорения химических реакций. Одно время Ипатьев пользовался им почти монопольно, потому что ни у кого на свете не было сосудов, равных по прочности его "бомбам". А он смог их изобрести благодаря экзотической для химика артиллерийской выучке, неизбежно сопряженной со знанием механики и технологии металлов. Вместе с малочисленными учениками он еще при старом режиме в охотку исследовал поведение под высоким давлением самых многообразных веществ, в том числе и природных смол, и угля. Из угля и водорода при этом получались жидкости, весьма схожие с нефтяным топливом, и он беззаботно печатал сведения об их открытии в журналах. Кому ж придет в голову фантазия производить искусственное топливо, если в Баку да в Грозном полным-полно натурального? Лишь в двадцатые годы Ипатьев узнал, что некоторые германские фирмы величали его своим усерднейшим, и притом бесплатным, сотрудником. Подхватывая его данные, не защищенные патентами, практичные немцы немедленно их патентовали — и становились хозяевами грядущих доходов, имевших последовать в случае внедрения подобных методов в промышленность.

Славно, весело жилось химикам в стародавние времена и недосуг было вникать в философические споры о роли наук, кипевшие среди кабинетных умов. Одни умы корили лихих экспериментаторов за бездумное вторжение в заповедные области промысла Божьего. Другие же заглядывали и того глубже. Примечательная переписка разгорелась в середине прошлого века между двумя питомцами Московского университета, волею судеб заброшенными на Британские острова. Один, вольнодумный выпускник физико-математического факультета, пел на бумаге гимны свободе и новейшему знанию. Другой же, знаток древних языков, вступивший в орден иезуитов и нашедший прибежище в католическом монастыре, охлаждал его, напоминая, что, "когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до самого жестокого деспотизма". Их мысли неизбежно возвраща"лись к Росоии, которую иезуит грустно величал "бедная страна, особенно для меньшинства, получившего несчастный дар образования". Когда же в ответ физик — а им был не кто иной, как Герцен, — разразился панегириком точной науке, оппонент, патер Печерин, без особых церемоний одернул его: "Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза? Россия именно начала с науки так, как Вы ее понимаете, она продолжает наукой… Она понимает цивилизацию именно так, как Вы ее понимаете. Материальная наука и составляла всегда ее силу…"

Предостережение оставалось без внимания десятилетиями. Резон ли был ученому люду, углубленному в свое несомненно благородное ремесло, вникать в иезуитские прорицания? Лишь когда безапелляционные выкладки экономистов и философов XIX века, разведенные десятикратно водой упрощений и популяризаций, стали превращаться в столь же категорические директивы, подкрепляемые вооруженной силой, даже те, кому плевать было на всяческую философию, начали задумываться об истинной природе умственных капризов, временами принимавших характер эпидемии.

Николай Александрович Орлов за четыре года трудов на Восьмой линии немало преуспел в разработке опытов с углем, фундамент которых был заложен еще в начале столетия. О нем уже поговаривали как об одном из крупнейших отечественных углехимиков, и слышать это было, конечно же, приятно. Все чаще, однако, в своих изысканиях Орлов упирался в заборы, воздвигнутые зарубежным патентным правом. А все — треклятое российское легкомыслие, оскорблялся в таких случаях Орлов. Не хотелось, видите ли, его превосходительству возиться с канцелярщиной. Немцы меж тем не ленились…

Немцам, а особенно ненавистному Бергиусу, под чьим именем в обделенной нефтью Германии уже начинали сооружать заводы искусственного горючего, Орлов мстил, как умел. Закажут ему, к примеру, статью о достижениях немца, явно нацеленного на Нобелевскую премию (Бергиус и впрямь получил ее в 1931 году), Орлов напишет все честь честью, но фотографию подсунет вовсе не бергиусову, а лабораторного своего дружка Марка Белопольского по кличке Федя. С ней журнал и выходит… На учителе Орлов тоже отыгрывался, забывая и двусмысленность своего положения, и все возрастающее значение того, что брезгливо величал "филозофией". Зная, что Ипатьев привычно верует в бога, таскал ему просфорки в подарок, а на благодушный вопрос академика о времяпрепровождении на каникулах неизменно отвечал: "По святым местам хожу, молю Господа за ваше здравие".

"Тебя же понимают в совсем ином смысле", — пилила его жена, огорченная тем, что Орлову в лаборатории, где всем раздавали клички, достался титул "Иезуит". "Вот именно, в совсем ином", — повторял он про себя — и тем утешался. Джентльмен должен быть бескорыстен, грубоват и экстравагантен — таков был девиз золотой молодежи в те времена, когда он к ней принадлежал. И Орлов оставался ему верен несмотря ни на что, а на неотесанность окружающих отвечал лишь загадочными, изощренными шутками.

Вскоре после отъезда шефа отходчивые друзья перестали его бойкотировать — сколько же можно держать в блокаде человека, с которым работаешь бок о бок? Орлов повеселел и снова насвистывал "Типперери" так, что во всех комнатах гремело. Он спешил закончить некие самодеятельные, задуманные независимо от Ипатьева опыты, пока тот не вернулся из Японии, — и тиранил своего юного ассистента, не отпуская его домой по вечерам. Мечтал к концу ноября отослать свою, самостоятельную, статью в немецкий журнал. "Шедевры себе, а папашке — говна в бумажке", — рифмовал он, если не слышали "любимчики" — Разуваев и Ипатьев-младший, Владимир Владимирович, только что вернувшийся из германской стажировки. Разуваеву тоже предстояло ехать в Мюнхен, и Орлов не упускал случая проехаться насчет русских умельцев, которые без немчуры — ни шагу. "Возьмем, к примеру, дружка маво Гришку, дворянина с Пречистенки", — заводил он скоморошество, и вспомогательный персонал, откладывая работу, тихонько подтягивался к его столу: знал, что сюжет скорее всего завершится чем-нибудь до колик смешным и непристойным. Поколебать добродушие голубоглазого здоровяка Разуваева не удавалось даже этим. Он лишь старался, не дожидаясь финала, выскользнуть в коридор, будто по делам, да беззлобно бормотал: "Вот махновец!"

На махновцев он в свое время насмотрелся вдоволь. В восемнадцатом году, спасая от голода мать и сестру, увез их на Украину, устроился учителем в деревне, да попал из огня в полымя. Десятки раз менялась власть в Кирилловке, и, кабы не признанный всею сельской громадой ангельский его нрав да ученость, не видать бы будущему академику Петрограда…

Через два дня после разуваевского отъезда Орлов притих и начал собственноручно сооружать какую-то фантастическую установку, центром коей служила пузатая пятилитровая колба с мутно-красным раствором. Николай Александрович пристроил к ней длиннющую мешалку с мотором, внушительный прибор Сосклета и, ни к селу ни к городу, газометр. Отступив в дальний угол, полюбовался сооружением сквозь пенсне, затем вернулся к нему и обвесил гирляндой лампочек, похожей на елочную. Коллегам, которые приставали с вопросами о назначении блистательной бутафории, отвечал загадочно: грядет, мол, конь блед.

Тайна прояснилась после обеда. Тесную комнатку заполнила толпа посторонних: явилась комиссия из Пищевого института — проверять ход исследований, которые Орлов приварка ради подрядился сделать для этого учреждения. Разобраться с поставленной задачей ему помешала гонка за шедеврами, вот и пришлось затеять театр. Комиссия почтительно освидетельствовала колбу и сияющие лампочки, поинтересовалась окончательным результатом — скоро ли? Невозмутимо серьезный Орлов с высоты своего роста пророкотал: "Скоро, скоро, не позднее Рождества, как только альфа сойдется".