Книги

Демон абсолюта

22
18
20
22
24
26
28
30

Со времен его приезда к Фейсалу[327] его отношения с арабами сильно изменились. Как в Каркемише, он употребил все свои силы, чтобы стать одним из них — в той мере, в какой эта метаморфоза совершилась, она прежде всего пропитала его преданностью. Преданность для араба — не просто достоинство, это фундамент самой исламской этики, глубокая область, одна из тех, в которых обретают смысл поступки людей, которым Бог открылся через пророка-воина, людей, для которых религия и битва соединяются: такое же, каким для пламенного христианина является милосердие. Без нее нет ислама, как без милосердия нет христианства.

Культ преданности среди арабов еще больше удивляет европейца, потому что их верность слаба. В исламе почти не существует верности ничему, кроме ислама, одержимой, пропитанной абстракцией, которую являет собой Бог, всегда отвергающей других людей и почти не верящей в людей, но верящей, именно поэтому, в связь, установленную между двумя людьми, в последний признак соглашения — обмен кровью. Даже на Западе преданность часто начинается там, где кончается закон. Наш разум прежде всего не хочет обманываться в положении дел, разум арабов — как наш во времена феодализма — не хочет обманываться в людях. Когда Хуссейн испытывал недоверие к английской делегации, он не продолжал дискуссии до бесконечности, он вызвал полковника Уилсона и спросил его: «Это правда?» И полковник смолчал, но не обманул его[328]. Обычай и цивилизация считали исламских вождей мастерами по части верности, в той мере, в которой наши вожди считаются мастерами по части разума… Фейсал, Насер, Ауда доверяли Лоуренсу. Эмир следовал всем его предложениям; он одобрял поход на Акабу еще тогда, когда англичане в Эль-Уэдже, уверенные в его провале и верные полученным письменно инструкциям, не ждали ничего, кроме диверсии. «Никогда лейтенанту, — писал с горечью Лоуренс, — не приходилось отдавать столько сил тому, чтобы прикрывать своих генералов![329]» В глазах арабов он был не лейтенантом, а дружественным вождем, одетым, как они, который носил золотой кинжал шерифов Мекки; в глазах Фейсала он был не лейтенантом, а гарантом. Таким же, как Уилсон для Хуссейна. Он не был послом, делегатом, но был частным лицом, вынужденным к преданности всем тем, кто принимал ее, и которому доверял Фейсал.

Лоуренс всегда советовал эмиру быть бдительным. Но сказать правду шейхам — значило отделить арабское движение от Англии, парализовать армию в Египте и вынести приговор восстанию. Он не мог помогать своим друзьям иначе, как их предавая. И с каждым днем все больше.

Пропаганда шерифов собиралась заменить в Сирии пропаганду тайных обществ; Англия обещала им независимость; те из их членов, которые продолжали действовать, несмотря на террор, основывались на этом обещании, которое Лоуренс должен был повторить снова, чтобы мобилизовать колеблющихся, каждый из которых рисковал не только смертью, но и пытками. Никогда ему не приходилось так проповедовать арабскую свободу, как с тех пор, когда он узнал, насколько она была под угрозой.

Он мог обманывать, лишь когда рисковал собой больше, чем каждый из тех, к кому он обращался: близость смерти предстает во всех этических конфликтах как таинственное утешение. Он вышел в путь совсем не для того, чтобы избежать двойной игры, к которой был принужден, а чтобы завоевать право ее продолжать[330].

И драма, в которую он оказался вовлечен, носила не только моральный характер. Поступки, на которые толкает роль, не только укрепляют эту роль, они иногда открывают далекие перспективы. Его роль все меньше и меньше была незаметной, в последнее время его много раз вовлекало в нее нечто большее, чем опасность. Когда ему пришлось срочно отбыть в Эль-Уэдж в лагерь Абдуллы[331], его эскорт был в спешке сформирован из арабов двух враждебных кланов, атбас и аджейлей. Их застарелая кровная вражда уже возобновлялась два раза, сначала в Йенбо, затем в Эль-Уэдже. Лоуренс, страдая от острой дизентерии, в дороге много раз исчезал; среди компаньонов, лишенных вождя, не прекращались перебранки. В дороге один из аджейлей был убит. Его товарищи обвинили Ахмеда, атба[332].

«Я послал всех искать Ахмеда и потащился назад к багажу, чувствуя, что именно сегодня, когда я был болен, можно было бы и обойтись без такого происшествия.

Лежа там, я услышал шорох и медленно открыл глаза — прямо на Ахмеда, который склонился спиной ко мне над своими седельными сумками, которые лежали прямо за моей скалой. Я нацелил на него пистолет, а затем заговорил. Он положил свою винтовку в стороне, чтобы поднять вещи, и был в моей власти, пока не подошли другие. Мы провели суд сразу же; и через некоторое время Ахмед признался, что они с Салемом повздорили, он вспылил и внезапно застрелил его. Наше расследование закончилось. Аджейли как сородичи убитого требовали крови за кровь.

Затем возник ужас, который заставляет цивилизованного человека бежать правосудия, как чумы, если у него нет в распоряжении несчастного, который послужит ему платным палачом. В нашей армии были и другие атбас[333]; и дать аджейлю убить одного из мести значило поставить наше единство в опасность из-за ответной мести. Это должна была быть формальная казнь, и, наконец, в отчаянии, я сказал Ахмеду, что он должен в наказание умереть, и взвалил ношу его убийства на себя. Возможно, они не посчитают меня пригодным для кровной вражды. По меньшей мере, месть не сможет пасть на моих приближенных, так как я иностранец и не имею рода.

Я заставил его войти в узкую лощину на уступе, сырое, сумеречное место, заросшее деревьями. Ее песчаное русло было изъедено струйками воды с обрывов от последнего дождя. На краю она была расколота трещиной в несколько дюймов шириной. Стены были отвесные. Я встал на входе и дал ему некоторое время отсрочки, которое он провел, плача на земле. Потом я заставил его подняться и выстрелил ему сквозь грудь. Он с криком упал на траву, кровь била струей через его одежду, и он извивался, пока не подкатился туда, где был я. Я выстрелил снова, но трясся так, что только сломал ему запястье. Он продолжал звать, но тише, теперь лежа на спине ногами ко мне, и я наклонился и застрелил его в последний раз в шею под челюстью. Его тело некоторое время сотрясалось, и я позвал аджейлей, которые похоронили его там, где он был, в лощине. Потом бессонная ночь тянулась для меня, пока, за часы до рассвета, я не поднял людей и не заставил их собираться, стремясь уйти подальше от вади Китан. Им пришлось подсадить меня в седло».[334]

Никто не приносит другого в жертву безнаказанно. Револьвер Лоуренса в этот день вовлек его в арабский мир глубже, чем это могли сделать его мысль и его воля; несомненно, это вовлечение больше влияло на него, когда он рисковал потеряться в пустыне, чтобы найти несносного Гасима, чем забота о собственном престиже. Отныне арабское восстание должно было стать для него не страстью, а делом. Ради свободы народа можно принести человеческую жертву; но не ради установления протектората. Убийство очищает дело тем более настоятельно и тем более глубоко, что дело не очищает убийства.

Он ненавидел немцев и русских, потому что они могли оказаться хозяевами в арабских странах. Его симпатия к французам преобразилась в яростную враждебность, с которой он встретил их в Сирии. Хотя большинство из его друзей были миссионерами, он стал врагом миссий, когда узнал их влияние на Востоке. Этот арабский мир, который он упорно стремился освободить, по соглашению[335], о котором он узнал, был наполовину отдан французам, а другая половина, Ирак, получала ту власть, которую он ненавидел больше всего[336]: разве он казнил Ахмеда ради того, чтобы поддержать власть Министерства по делам Индии?

К тому же он был вовлечен в судьбу Аравии чувством менее чистым, чем преданность, менее драматичным, чем дикое явление абсурда, но более интимным и, быть может, более глубоким, чем и то, и другое.

В девять лет[337] он придумал игру: прежде чем его четыре брата засыпали, он возобновлял рассказ, прерванный накануне, который продолжался на следующий день: в крепости с навесными бойницами, сестре памятников волшебной страны в форме пирамид из конфет, игрушечные животные, принадлежавшие детям: Физзи-Фузз, плюшевый медведь, лис, барсук, все игрушки и кот, живший в доме, царствовали над маленьким народом мышей-сонь, лошадей и других маленьких пушистых животных, защищая крепость против бесчисленных врагов, сильных и тем более плодовитых на хитрости, что они не имели формы: Противников. Пушистый народ одерживал победу, но, вечер за вечером, Противники возвращались, и схватка возобновлялась, то в причудливой прозе, то в импровизированных стихах.

Его юность была бродяжничеством от замка к замку через Англию, Францию, наконец — Сирию.[338] Он посвятил им свою дипломную работу. Жалкий форт на индийской границе, где он был заперт в тридцать пять лет[339], вернулся трагическим эхом его детской эпопеи. И оттуда же явилась последняя крепость, куда привела его судьба: казарма, в пути к которой настигла его смерть.

Нет сомнений, что он чувствовал себя, почти всю свою жизнь, в осаде. Всегда он окапывался в какой-нибудь крепости с некоторыми избранными друзьями, которых он принимал в нее, прежде чем поднять подвесной мост. В колледже он жил почти один и прогуливался по двору, лишь когда он становился пустым; изучение английских замков-фортов вызволило его из Оксфорда; других замков-крепостей — из Англии, а его диплом — из Европы. Своим ученым бродяжничеством он добивался того, что ставил превыше всего: одиночества и общения с незнакомцами. Археолог в Каркемише[340], он, не считая Хогарта и редких посетителей[341], из европейцев виделся лишь с Вулли. Интеллидженс Сервис была также франкмасонством и убежищем, молчаливой крепостью среди бесконечной абсурдности униформ; и он мечтал еще осуществить прежний план — издавать стихи в ручной типографии, вместе со своим другом Ричардсом, где-нибудь далеко в сельской местности[342]… Чтобы разрушить «реальность», искусство вымысла предлагает человеку лишь три средства: бежать от своего настоящего, своей страны, своего общественного класса. Лоуренса всегда влекло к себе прошлое; с юных лет его жизнь проходила вне Англии, и он лишь вынужденно жил среди того класса, к которому принадлежал. Неодолимое заточение, которое он носил с собой, было проникнуто тем чувством, которое — хотя иногда оно расцветает, а иногда проявляется вызывающим образом — неотделимо от каждой жизни, которая прикасается к авантюре. Это страстное отторжение социального удела. Я назвал бы его страстью к свободе, если бы не видел в нем прежде всего негативной ярости, которая знает то, что хочет разрушить, куда лучше, чем то, чего хочет достичь. Социальный удел — все, что может вынуждать человека воспринимать себя так, как воспринимают его другие. Отказ от него начинается с отказа от постоянного ремесла, от общественного класса, от семьи, с жажды кочевничества; два его крайних выражения — отказ от гражданского состояния, в ментальном плане, и страх перед зеркалом, в физическом плане. Это одновременно отказ быть только тем, что ты есть, и отказ быть судимым — связанный с равнодушием ко всякому другому образу, без которого эта страсть была бы только честолюбием. Отказ не от своего социального удела, но от всякого социального удела: «Я не один из вас, вы не можете меня знать, не судите меня — не трогайте меня».[343]

Преодолеть постоянное и подспудное чувство пленности могут только искусство (всегда в своем роде вымысел) и авантюра. Я понимаю под авантюрой деятельность, связь которой с ее целью не является строгой — деятельность, цель которой частично неизвестна. Это может быть деятельность завоевателя, исследователя, предпринимателя, игрока (который, если и выигрывает, то не знает, как надо выигрывать), когда человек сознательно видит в случайности союзника, а не противника. Освобождение Аравии несло свою силу в глазах Лоуренса в той неизвестности, что оно несло в себе, и которую он заставил возникнуть. Оно было открытым миром, который позволял ему отбить атаку тех, кто осаждал старый замок его детства. Годы спустя он, сам того не осознавая, только и делал, что пытался включить в свою жизнь этот азарт первого дня творения.

Если Аравия не была бы освобождена, дверь тюрьмы снова захлопнулась бы; установление колонии — жалкая игра для того, кто чувствует себя акушером целого мира. И падение было бы тяжелым, как никогда, не потому, что, начиная со своего приезда, он обманывал, а потому, что он обманывался. Лондон не обсуждал свои планы с агентами Интеллидженс Сервис; обман был не в этом, но в том, что ничто так хорошо не служило обману в истинной игре, чем иллюзия, наконец им достигнутая, его собственной свободы. Известен рассказ о пытке надеждой, когда инквизитор, увеличивая приметы, позволяющие узнику надеяться на возможность избавления, давал ему преодолеть все преграды — и ждал со стражей в том месте, где тот чувствовал себя наконец свободным, чтобы снова бросить его в темницу[344]. Лоуренс поверил, что он действует по воле судьбы; но он действовал — до нового приказа — по воле Министерства иностранных дел.

Необходимо было, чтобы он дал арабам все шансы, которыми они располагали, чтобы заставить аннулировать соглашение[345] (оно ведь аннулировало корреспонденцию Мак-Магона и Хуссейна!); но прежде всего было необходимо ответить на его разоблачение действием — как ни рискованно было оказаться неспособным на какое-либо действие — необходимо было, чтобы он стал единственным хозяином своей судьбы. Если он бросил на весы свою жизнь, то судьба Аравии, даже английская победа на палестинском фронте, возможно, зависели от частной судьбы лейтенанта Лоуренса. Он играл сам, лично, в ту головокружительную игру, которую знают некоторые великие игроки — не только за столом или рулеткой — где проигрывают всё и нечего выигрывать. Желание выиграть скорее маскирует подлинного игрока, чем проявляет: он хочет играть лишь затем, чтобы прежде всего иметь возможность проигрывать. Игра — это конфликт между ним и рулеткой — цена физического осознания судьбы, связанная с упоением противостояния ей. Желание истинного игрока — играть всегда, а не выиграть, чтобы выйти из-за стола и жить в сельской местности; последнее желание характерно как раз для не-игрока. Лоуренс был вынужден к игре по самым высоким ставкам, где на кону была жизнь, потому что это единственное средство, которое заставляет человека ощущать противостояние со своей судьбой на равных.

Сейчас мало что значили соглашения и дипломаты. Тот, кто идет туда, где его могут убить, перестает быть «действующим» — быть обманутым. Делая значительно больше, чем Англия и арабы были вправе ждать от него, он играл, не предавая их, и смертельный риск, выбранный им самим, давал ему глубокую свободу[346]. «Если Бог есть, и если я убью себя, чтобы доказать мою свободу, — говорил Кириллов, — я стану царем».[347]