Повернуть значило оставить за спиной зверя с преступными наклонностями. Обогнать – не могло быть и речи. Вспомнив Мцыри, я решил принять бой и первым бросил камень.
Козел набычился. Трусливо отставив классика, я достал из рюкзака бутерброд с козьим сыром. Почуяв родное, муфлон слопал мой обед и побрел восвояси. Я покорно потянулся за ним. Мы расстались только на вершине, где муфлон оставил меня восхищаться на пустой желудок видом, располагавшим, впрочем, не столько к застолью, сколько к задумчивости.
За день я, как на машине времени, пронзил все сезоны. Их можно было окинуть одним взглядом, еще стоя у подножия. Превращая пространство во время, горы делают невозможное наглядным. Внизу – душно, женщины в легких платьях едят мороженое. Но стоит чуть поднять голову, как взгляд упирается в сочные (сам бы ел) пастбища, полные весенних цветов, чей нектар делает сладким альпийское молоко. Еще выше – полоса вечной осени: грибной лес, переходящий в безвременье каменистого склона. Серый и скучный, он готовит путника к зиме, как декабрь – к Новому году. Снег появляется у перевала. Пока еще больной и рыхлый, он разъедает лето метастазами зимы.
Горы – календарь, поставленный на попа. Поднимаясь, мы отказываемся от его разноцветных дней ради совокупности всех цветов, собранных белизной альпийских пиков. Белое все покрывает собой: как седина – голову, как ромашки – могилу, как снег – крышу. Особенно в альпийских шале, даже летом напоминающих о сугробах. В горах дома рассчитаны на зимний пейзаж. Просторные простыни крыш свисают над крыльцом с таким запасом, чтобы защитить хозяев от сосулек. Их перевернутый портик – любимое украшение леденцовой альпийской архитектуры.
Горные городки, как лысеющие мужчины, всегда помнят о том, как они выглядят сверху. Архипелаг приземистых шале сползает к вертикали церкви, которую венчает луковичный, как и в русских храмах, купол. Он – неизбежная дань снегу, способному проломить менее остроумную крышу. Завершает церковь, однако, не крест, а флюгер. Не спасая от бед, он хотя бы указывает, откуда их ждать, ибо в этих краях погода то ли заменяет религию, то ли является ею.
В горах погода так капризна, что хоровод снежных туч, облаков и туманов заставляет сменить оптику, перейдя с фотографии на кино. Иной – нечеловеческий – ритм здешних перемен открывает и другую метафизическую перспективу. Там, где кончается зона земледелия, там, куда не добирается скотоводство, там, где нечего делать и грибникам, начинается божья делянка – тут нельзя жить, но можно молиться.
Показывая нам горы в убыстренной съемке, атмосфера силится сказать нечто такое, чего мы не слышали внизу. При этом само сочетание незыблемой монументальности гор с бесконечным волнением их воздушной оболочки – дружеская подсказка. Грациозный танец неподвижного с эфемерным заманивает нас в бесконечную метаморфозу. Игра постоянного с переменным мешает нарисовать портрет гор – они, как и мы, почти никогда не бывают равны самим себе. Из-за вечных причуд погоды мы всегда видим иным то, что не меняется. Этот парадокс подчеркивает иллюзорность нашей картины мира, но и указывает на прочность тех устоев, которыми мы любуемся в редкие мгновенья полной ясности.
Напрасно я ждал их на берегу озера, забравшегося так высоко, что сюда не забредали даже бесстрашные альпийские коровы. Сидя на берегу, я караулил обещанные открытками виды. Но вместо них меня, как сумасшедшего, окружали ватные стены.
Бестелесность делает туман вещью для глаза. Отказывая нам в зрении, он вынуждает полагаться на внутреннее знание. Целый день карабкаясь в горы, я точно знал, что они тут есть, но убедиться в этом мне не давала погода. Даже когда ветер открывал в стене форточку, сквозь нее виднелся такой маленький фрагмент, что по нему никак нельзя было представить себе целого. Горы живут в строгом порядке и никогда не путаются, как, скажем, волосы. Но выглянувший в серый просвет обломок головоломки, твердо зная свое место в общем устройстве, не выдавал его посторонним. Истина, – утешал я себя, – откроется сама, когда мы будем к ней готовы. Наше дело – найти себе место и ждать.
Вместо истины, однако, с неба стали падать снежинки, ничуть не уступающие тем, что вырезали накануне зимних каникул.
Летний снег – оксюморон. (Этим словом называют невозможное сочетание: прозорливый слепец, больной здоровяк, бедный богач. На самом деле тут нет ничего небывалого, и если вообразить, что речь идет об одном и том же человеке, то получится нравоучительный сюжет.)
Снег – единственное, что считает своим русская муза, когда попадает в горы. Восхищаясь ими, она строит пейзаж в расчете на равнинных жителей. Так у Пушкина кавказские вершины рифмуются с той государственной пирамидой, что заменяет горы плоской державе:
Двуглавый, как императорский орел, Эльбрус, восседающий на небесном престоле, как Саваоф, пародирует казенное триединство русской монархии: самодержавие, православие, инородность. Даже “ледяной венец”, которым Пушкин завершил картину, обладает царской статью: лед – это горная вода, вознесшаяся с земли до неба.
Чтобы вернуть ее обратно, понадобился Лермонтов: “Долина, – писал он о том же Кавказе, – была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов, Тамбов и прочие
Курсив выражает неодобрение автора ландшафту, лишенному экзотической раскраски. Попав в чужую страну, русский глаз жаждет цвета, которого ему не хватает на родине. Один диссидент рассказывал мне, что, выйдя на волю, он заказал в станционном буфете шесть стаканов клюквенного киселя. Цветовой голод оказался сильнее обыкновенного. Вот почему лермонтовский Кавказ пестрее сарафана: скалы – “красноватые”, плющ – “зеленый”, обрывы – “желтые”, плюс – “золотая бахрома снегов”, “черное ущелье” и “речки серебряная нить”. Но белый цвет все равно подчиняет себе тропическое раздолье.
Я бы не стал красить “ничто” белилами. Там, где мирозданье расходится по швам, открываются черные прорехи. Тьма нерожденного – как тишина несказанного. Она больше мира и дольше молчания. Черное предшествует цвету, белое наследует ему. Сложив радугу, как подзорную трубу, белое держит ее под мышкой. Доставшееся ему сокровище столь бесценно, что им достаточно владеть, не тратя.
Проглотив палитру, белый цвет становится светом. Рисуя им, китайские художники свели разноцветье мира к той его черно-белой версии, что исчерпывает полноту бытия светом и его отсутствием. Глядя на западное полотно, мы всегда можем указать, где находился источник света. В китайской картине свет – внутри, а не снаружи, его сами по себе излучают горы и реки, деревья и облака. Это – не технический, а теологический вопрос, сделавший столь непохожими пути Запада и Востока.
Мы привыкли помещать Бога по ту сторону – на мир он смотрит извне. Эту вынесенную за пределы картины точку зрения и фиксирует западный художник. Но Китай не знал потустороннего. Метафизика тут – невидимое продолжение видимого мира. Соединив одно с другим, мастер пишет пейзаж, универсальностью не уступающий “Божественной комедии”. Как Данте, китайский художник не писал с натуры. Он изображал не горы, а портрет мироздания, в которое мы входим наравне с изобильным ландшафтом.
Напоминая об этом зрителю, живописец часто сажал где-нибудь в углу самого себя. Такая композиция упраздняет масштаб: бесконечность природы соответствует безмерности духа, способного его вместить. Чтобы освободить для этого место, в душе должно скопиться немало пустоты. Поэтому монохромная живопись подражала снегу, отдавая большую часть картины белой бумаге. Впрочем, снежные пейзажи, говорили в древности, пишут не для красоты, а для самосовершенствования – чтобы воспитать в себе “благородное одиночество и освободиться от вульгарности”.
Добиться этого мне помешал возникший из тумана японский турист с неизбежным, но бесполезным фотоаппаратом. Не замечая меня, он по-своему праздновал пребывание в горах. Низко кланяясь невидимым вершинам, японец звонко хлопал в ладоши, приветствуя обитающих здесь духов.