Как раз такие обитатели бюрократического рая густо населяют самое византийское сочинение в мире – “Замок” Кафки. Но наших классиков этот сюжет не волновал. Впрочем, был случай, который мог бы изменить ситуацию. В начале второго тома “Анны Карениной” Вронский встретил товарища по пажескому корпусу Голенищева.
– У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, – начал он длинное, горячее пояснение.
Но мы никогда не узнаем подробностей, которых Томасу Манну хватило бы на тетралогию, потому что Толстого не интересовал предмет и раздражала горячность:
– Несчастие, – замечает Вронский, – почти умопомешательство видно было в этом подвижном, довольно красивом лице в то время, как он продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли.
Достоевского, в отличие от Толстого, Византия волновала неистово. Превращая географию в теологию, он писал, что Константинополь – самая “великолепная точка Европы и земного шара”. В “Дневнике писателя” Достоевский требует ее для России.
– Константинополь должен быть наш, – криком кричит он, словно подпрыгивая от нетерпения, – Россия до него доросла-с.
Зачем Москве второй Рим, чтобы стать третьим, я до сих пор не могу понять. И не смогу, если верить архимандриту Джорданвильского монастыря, согласно учению которого концепция Третьего Рима доступна только православным. Но я все же из зависти в нее заглянул.
– Империя – писал русско-американский иерей, – может быть только одна, и она – наша. Рим объединил мир, чтобы Христос не отвлекался. С тех пор задача всех преемников кесарей хранить православное царство, ни с кем не делясь, а главное, ничем не соблазняясь.
Поэтому архимандрит благословляет две беды, спасшие русский народ от искушений Запада, – татарское иго и железный занавес. Благодаря им Москва все еще сохраняет надежду стать Третьим Римом, чтобы спасти человечество, послужив ему трамплином к небу.
Безупречность этой византийской логики – в отсутствии исторических разрывов. Не признавая пунктира, она придает прошлому смысл, трактуя обыкновенную историю как священную.
Одержимость бескомпромиссностью этого вектора (“отсюда и в вечность”) делает последним византийцем Солженицына. Вернувшись домой, он объявил отчизне рецепт спасения от смертельного недуга, диагноз которому был им так красноречиво и мужественно поставлен еще в прежней жизни.
– Единственная надежда русских, – сказал Солженицын при большом стечении народа, – в том, что они должны стать воистину христианским народом.
Услышав такое, Пахомов привычно пригорюнился:
– Опять нам быть первыми.
Мой Константинополь был слишком долго Стамбулом. К тому же я угодил в него в тот день, когда власть в стране захватила армия. Для турок этот переворот был уже четвертым, но для меня первым, и я решил запечатлеть исторический момент. Военным это не понравилось, и пленку у меня отобрали вместе с камерой.
– Янычары, – громко объяснила мне жена, забыв, что как раз тут этим именем гордятся.
Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и достопримечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким подданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.
– Знаете, – признался я своему белградскому издателю, – готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.
– Напрасно, – хмуро ответил он, – наши руины недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латинское – Пентагон.
Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступать он соглашался только в храме, нам пришлось долго ждать, пока там отпоют старушку.