Амбивалентность моего статуса в Белграде объясняло то обстоятельство, что я оказался в интересном положении – выходцем сразу из двух стран, отношение к которым было диаметрально противоположным. Что и понятно: на площади еще дымились руины уродливого Генерального штаба, так аккуратно расколотого американскими бомбами, что в посольских особняках по соседству не вылетели стекла. Делая вид, что не замечаем разрушений, оплаченных и моими налоговыми долларами, мы дружески беседовали с хозяевами – по-английски, но о России. Вынужденный принять двусмысленность ситуации, я чувствовал себя как знакомый двуглавый орел, наследниками которого мы все тут считались.
Первым мне об этом напомнил Милорад Павич.
– В газетах пишут, – сказал я ему, набравшись наглости, – что вы – последний коммунист.
– Нет, я – последний византиец, – непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по его роману “Хазарский словарь”.
Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену беспрестанно сыпались песчинки, бесчисленные, как минуты. Борясь с ними, спектакль растил миф об умирающем народе. Принимаясь на неплодородной песчаной почве, миф, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра и убеждал его зрителей в оправданности всех жертв.
Радуясь тому, что не понимал слова, я следил за игрой мускулистых мужчин, раздетых женщин и лоснящихся лошадей. В толпу на сцене затесался даже американец. Играл он, естественно, дьявола. Мы познакомились с ним чуть позже, на приеме, где он заворачивал в салфетки крохотные дипломатические бутерброды для изголодавшейся в гастролях труппы.
– Дикий Восток, – с восторгом сказал актер, – согласившись признать меня, как все тут, за относительного соотечественника. – По-английски я говорю только на сцене, где все равно не понимают, а на здешнем выучил одно слово: “Живеле!”
– На здоровье! – охотно откликнулся я, и мы опрокинули, умело затаив дыхание, по рюмке 60-градусной ракии.
Как всех американских экспатов, этого янки принес в Старый Свет исторический вихрь, от которого сбежали его предки.
Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в трениках.
– Лель, – решил я, входя в просторный вестибюль.
Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Новый Сад на чемпионат мира.
–
– Гляди, Лёха, – сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, – эстонец.
В ресторане “Тито” висел поясной портрет вождя, выполненный в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз.
– Возможно, этой ложкой, – сказал пожилой официант, принеся суп, – ел Тито.
– Возможно, этой вилкой, – продолжил он за вторым, – ел Тито.
– Возможно, этим ножом…
Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли “кровавой собакой”, и прервал старика вопросом: