Книги

Дао путника. Травелоги

22
18
20
22
24
26
28
30

– Что значит для вас история? – начала она интервью.

– Science Fiction, – выпалил я, не успев задуматься.

На этом разговор надолго прервался. В этих краях история продолжалась, в моих, как тогда с легкой руки Фукуямы стало модно считать, она уже свершилась.

По-русски лучше всех моих знакомых славистов говорит профессор с хрестоматийным именем Джон Браун.

– Как вас угораздило выбрать такую профессию? – спросил я его, как всех, кто нами интересуется.

– Родительскую библиотеку, – издалека начал он, – составляла книга “Сокровища мировой литературы” в одном нетолстом томе. Отец выиграл его в лотерее на балу пожарных. У нас, в Иллинойсе, тогда было два развлечения: осенью – охота, весной – смотреть на новые марки машин в автосалоне. У русских хотя бы была история…

– …которая убила моих дедов: одного – Сталин, другого – Гитлер, – сказал я с типичным высокомерием жертвы, которое свойственно нашим соотечественникам, когда речь заходит об исторических катаклизмах.

– Вот видите! – не понял меня профессор. – А мои деды умерли сами, потому что были никому не нужны.

Тоска по истории – редкая болезнь. В Америке она встречается не чаще славистов. Бодрийяр даже уверял, что настоящая история, как настоящие вина, не переносит перевозки через океан. Это, однако, зависит от маршрута, ибо история все-таки добирается до Америки, но – Южной.

Другое дело, что мы ее мало знаем. Только от перуанского экскурсовода, добродушной тетки с хозяйственной сумкой, я узнал, что ее родина вела пять пограничных войн с соседним Эквадором.

– Кто победил? – зачем-то спросил я.

– 4:1, – ответила она неуверенно, – или 3:2, но точно в нашу пользу.

Не удивительно, что магический реализм родился в Южной и не прижился в Северной Америке. Октавио Пас говорил, что Мексику от ее северного соседа больше всего отличают вкусы.

– Американцы, – писал поэт, – любят криминальные истории, мы – волшебные сказки.

Водораздел образует фантазия. Мифы ведь не бывают произвольными, их нельзя придумать, они вырастают сами из унавоженной историческим вымыслом почвы. И органичность национального воображения – единственный критерий истины.

Психоаналитик так толкует сны. Он, чего не знают непосвященные, не может наврать, ибо о правоте трактовки способен судить только сам пациент. Прозрачным сон становится лишь тогда, когда мы (всегда с чужой помощью) проникаем в смысл диалога, который подсознание ведет с сознанием на правдивом языке образов: духовная жизнь ведь не знает лжи.

Это не значит, что сны (как и национальные мифы) не врут – еще как! Но узнаём мы об этом, лишь проснувшись, ибо, погрузившись в сновидение, мы топим в нем свой сомневающийся картезианский разум и принимаем за чистую монету всё, что показывают.

Таким образом мы, конечно, узнаём больше о себе, чем об окружающем, но это – универсальное метафизическое препятствие. Его не обойти, меняя жанр описания. И все же я люблю историю. Она всегда разная. Одну историю можно рассказывать, как Николай Карамзин, другую – живописать, как Василий Суриков, третью – изобразить, как Алексей Герман. Мою историю можно увидеть как сон – сквозь смех, слезы или вожделение.

Явь без сна порождает неполную, как у андроида, жизнь, лишенную потусторонней глубины. География без истории вырождается в туризм: движение без трансформации.

Нет кроны без корней. Для них нужна почва. А всякое почвенничество – исторический сон о родине. Обычно – страшный. Именно поэтому я предпочитаю смотреть чужие сны. Зная о последствиях, я категорически не доверяю той почве, с которой связан кровью, языком и алфавитом.