Книги

Четверо Благочестивых. Золотой жук

22
18
20
22
24
26
28
30

Он был открыт. Распахнут. Во всю ширь. И, когда я это увидел, у меня внутри все прямо заклокотало от ярости. Я видел его совершенно отчетливо… этот бледно-голубой зрачок, закрытый мерзкой пленкой, от которой меня пробирало до мозга костей. Но кроме этого глаза, я не видел больше ничего, ни лица старика, ни его тела, потому что луч как будто специально упал прямиком на эту проклятую точку.

А дальше… Разве не говорил я вам, что то, что вы считаете безумством, – на самом деле всего лишь обостренное чувство? До моего слуха донесся тихий, глухой и частый звук – если часы завернуть в вату, они будут так тикать. Этот звук мне тоже был хорошо знаком. Это билось стариковское сердце. И оно только разожгло горевший во мне огонь, как барабанный бой распаляет храбрость солдат.

Но даже тогда я сдержался и не шелохнулся. Я почти не дышал. Фонарь у меня в руке даже не дрогнул. Я решил проверить, как долго я смогу не сводить луч с этого глаза. А адский стук сердца тем временем нарастал. Оно билось все быстрее и быстрее, с каждой секундой все громче и громче. Старик, должно быть, испытывал жуткий ужас. Я не шучу, сердце его колотилось все сильнее. Помните, я говорил, что нервный? Так и есть. А тогда глухой ночью, в адской тишине этого старого дома, слушая этот странный звук, я испытывал непреодолимый ужас. И все же еще несколько минут я сдерживался и стоял, точно окаменел. Но биение становилось громче, громче! Мне показалось, что его сердце сейчас лопнет. И тут меня будто осенило: этот адский звук услышат соседи! И час старика пробил! Громко крикнув, я раскрыл фонарь и прыгнул в комнату. Он вскрикнул раз… Всего один раз. Я мгновенно стащил его на пол и привалил тяжелой постелью. Поняв, что дело сделано, я радостно улыбнулся. Но еще долго сердце продолжало приглушенно биться. Но это уже не тревожило меня – за стеной этого не услышат. Наконец звук стих. Старик умер. Я стащил с него постель и осмотрел труп. Да, он был мертв, абсолютно. Я приложил руку к его груди, на сердце, и держал ее там несколько минут. Биения не было. Признаков жизни он не подавал. Его глаз больше не побеспокоит меня.

Если вы все еще думаете, что я – сумасшедший, я опишу вам, как мудро я избавился от тела, и вы перестанете так думать. Близилось утро, поэтому я работал быстро, но тихо. Во-первых, я расчленил труп. Отрезал голову, руки и ноги.

Затем прямо в той комнате снял три половицы и сложил все аккуратненько в нишу. После этого уложил доски обратно, да сделал все так тщательно, так точно, что ни один человеческий глаз (даже его!) ничего не заметил бы. И смывать было нечего – нигде ни единого пятнышка не осталось. Ни от крови, ни от чего. Уж я за этим проследил! Все ушло в ванну. Ха-ха!

Я покончил со всем в четыре утра, но на улице было еще совсем темно, не светлее, чем в полночь. Как только прозвонил колокол, в уличную дверь постучали. Я пошел открывать с легким сердцем – чего мне теперь бояться? На пороге стояли трое, они вежливо представились, сообщив, что из полиции. Ночью кто-то из соседей услышал какой-то вскрик и заподозрил неладное. Об этом сообщили в полицейский участок, и их (офицеров) направили осмотреть дом.

Я улыбнулся – бояться-то мне было нечего! – и пригласил войти. Про крик я сказал, что это я сам вскрикнул во сне. Старик, упомянул я мимоходом, уехал за город. Я провел своих гостей по всему дому. Говорю: пожалуйста, обыскивайте, ищите где хотите. Потом и в его комнату их завел. Показал им его богатства, вот, мол, они, целехонькие, никто к ним и пальцем не прикасается. Я до того был уверен в себе, что даже притащил в комнату пару стульев и предложил им посидеть, отдохнуть, а самого такое торжество охватило, что свой стул я поставил прямехонько над тем самым местом, где лежал труп.

Офицеры были удовлетворены. Мое поведение убедило их: держался-то я совершенно непринужденно и расслабленно. Они сели и давай болтать о всяких пустяках, о том о сём, о работе, я, знай себе, сижу, поддакиваю с улыбочкой. Но вскоре чувствую: начинаю бледнеть. Мне захотелось, чтобы они ушли. Голова даже разболелась, и в ушах звенеть начало. А они все сидят себе и разговаривают. Звон в ушах стал сильнее… Не прекращался ни на секунду, только явственнее становился… Тогда я и сам стал больше говорить, чтобы избавиться от этого чувства… Но оно не уходило и делалось только отчетливее, а потом наконец меня осенило, что это вовсе не в ушах у меня звенит.

Наверняка я тогда очень побледнел. Теперь я уже говорил вовсе без умолку да еще и очень громко. Но этот звук все усиливался… Что я мог поделать? Глухой быстрый звук, как часы, завернутые в вату. Я уже начал задыхаться, а офицеры его будто и не слышали. Я заговорил еще быстрее, уже захлебывался словами, но звук все нарастал. Я вскочил, уже чуть ли не криком кричу, руками размахиваю, а звук все громче и громче. Что же они не уходят? Я стал расхаживать по комнате, но они как будто и не собирались уходить, и это меня бесило… А звук все нарастал. О Боже, что мне было делать? Я метался по комнате, я клокотал от бешенства, я ругался! Я схватил свой стул и громыхнул им об пол, но тот звук заглушал уже все остальные и продолжал усиливаться. Становился громче – громче – громче! А полицейские все болтают как ни в чем не бывало, улыбаются. Неужели они не слышат? Господь всемогущий! Нет! Нет! Они слышат!.. Они подозревают!.. Они потешаются надо мной и моим ужасом!.. Так я думал тогда и сейчас так же думаю. Я уже был согласен на все, лишь бы избавиться от этой агонии! Все что угодно, лишь бы не слышать эти насмешки! Я больше не мог видеть эти притворные улыбки! Я почувствовал, что если сейчас не закричу – я умру! И снова этот звук! Да! Да! Еще громче! Громче! Громче! Громче!

– Изверги! – завопил я. – Хватит притворяться! Я признаюсь!.. Это я! Я! Срывайте доски!.. Здесь, здесь!.. Это бьется его жуткое сердце!

Уильям Уильсон

Что тут сказать? Что скажет совесть, Зловещий призрак на моем пути?

Чемберлен «Фаронида» [93]

Позвольте мне называть себя Уильямом Уильсоном. Чистая страница, лежащая предо мною, не заслуживает того, чтобы осквернять ее подлинным моим именем. Оно слишком часто становилось объектом презрения – страха – отвращения ко всему моему роду. Не во все ли уголки земли разнесли молву о его небывалой дурной славе яростные ветры негодования? О, изгой среди вовеки изгнанных! Ты ли не мертв вовек для юдолей земных? Для почестей, для цветов, для светлых устремлений? И туча, громоносная, беспросветная и неохватная, не висит ли извечно меж чаяниями твоими и вратами небесными?

Я не стану – если б и мог – здесь и сейчас излагать историю моих последних лет невыразимых страданий или моего преступления, которому нет прощения. На пору эту, мои поздние годы, пришлось нежданное проявление порочности, низости, описать истоки которых – моя задача. Падение человека обычно происходит не сразу, постепенно. Моя же добродетель слетела с меня одним порывом, спала, точно сброшенный плащ. От обычной, ничем не примечательной порочности я одним гигантским шагом перешел к скверне более чудовищной, чем гнусности Элагабала[94]. Какой рок… какое событие из всех привело меня к этому, неясно мне и сейчас.

Смерть приближается, и ее тень уже начала успокаивать мою душу. Влача свой путь сквозь сумрачную долину, я жажду сострадания – чуть не сказал «жалости» – других людей. Я бы охотно убедил их, что стал до определенной степени рабом обстоятельств, не подвластных человеческой воле. Мне бы хотелось, чтобы они попытались отыскать в моем рассказе, среди многочисленных ошибок хоть маленький оазис неизбежности. Они бы не смогли не признать, что, хотя искушение не столь давнее и было действительно огромным, по крайней мере, еще ни на чью долю не выпадало испытания столь тягостного… и уж точно ни один человек еще не переживал подобного падения. И не значит ли это, что никто еще не страдал так тяжко? Возможно ли, что я жил во сне? И умираю жертвой ужаса и загадки безумнейшего из подлунных видений?

Я – из рода, который во все времена славился своим воображением и легко возбудимым нравом, и в младенчестве я подтвердил, что в полной мере унаследовал фамильные качества. С годами они развивались во мне все сильнее, что по многим причинам породило сильную тревогу у моих друзей и в немалой степени навредило мне самому. Я был своевольным, стал рабом собственных безумных капризов и жертвой необузданных страстей.

Недалекие и отягощенные нашими общими родовыми слабостями, родители ничего не могли поделать с моими недобрыми наклонностями. Их слабые и неумелые попытки закончились полным провалом и, разумеется, моим триумфом. С той поры в домашних делах мой голос стал решающим, и в возрасте, когда многие дети еще ходят на помочах, мне было дозволено действовать по собственному разумению и вести себя соответственно.

Мои самые ранние воспоминания о школьной жизни связаны с большим нелепым домом елизаветинских времен в сонной английской деревушке, где росло очень много огромных корявых деревьев, все дома были ужасно старыми. Вообще-то, этот освященный веками старинный городок был тихим, умиротворяющим местом. И сейчас я вижу перед собой его прохладные тенистые улочки, вдыхаю аромат его бесчисленных аллей и снова содрогаюсь от неясного волнения, неизменно охватывавшего меня, когда я слышал гулкие низкие звуки церковного колокола, который каждый час оглашал неожиданным глухим звоном ленивую неподвижность вечного полумрака древней резной готической колокольни.

Сейчас для меня, пожалуй, нет большего удовольствия, чем вспоминать школу и подробности той жизни. Погрязшему в пучине страданий – увы, неподдельных! – мне простится желание обрести облегчение, хоть бы небольшое и мимолетное, в описании нескольких не связанных между собой подробностей. Банальные и даже смешные, для меня эти мелочи особенно важны потому, что связаны с тем временем и тем местом, когда и где я получил первое неясное предостережение о грядущих превратностях судьбы. Так позвольте же мне вспомнить.

Школа, как я уже говорил, размещалась в старом здании неправильной формы. Большой школьный двор окружала высокая сплошная кирпичная стена с вделанным в цемент битым стеклом наверху. Этот, похожий на тюремный, бастион очерчивал границы наших владений. То, что находилось за ним, мы видели лишь три раза в неделю: один раз в субботу утром, когда нам позволяли погулять строем по близлежащим полям под присмотром двух сопровождающих, и дважды в воскресенье, когда нас так же проводили на утреннюю и вечернюю службы в единственную деревенскую церковь. Пастором в этой церкви был директор нашей школы. С каким удивлением и смущением, бывало, рассматривал я его с нашей дальней скамьи на галерее, когда он, торжественно и медленно восходил на кафедру! Величественная фигура с лицом столь спокойным и милостивым, в гладком облачении, развевающемся столь торжественно, в парике, напудренном столь тщательно, такой строгий, такой большой… Неужели это был тот же самый человек в неопрятном костюме, который совсем недавно с таким грозным видом, с ферулой[95] в руках вершил драконовские законы нашего пансиона? Что за гигантский парадокс, слишком чудовищный, чтобы его постигнуть!