– А вот вам Бородин! – и главная тема Esdur’ной симфонии. – А вот – Мусорянин!
Нет, это уже какофония! Чайковский морщится. Есть в Мусоргском для него что-то от шута, от юродивого; и “Светик Савишна” коробит его до неприятного холода в спине.
Он слушает Балакирева. Многое, может быть, все, что он говорит о России, о музыке, о народной песне, о Глинке, ему чуждо. То, что в последние годы в нем отвердело и закрепилось на всю жизнь, не дает ему права любезно соглашаться с хозяином, но для спора с ним он чувствует себя таким невооруженным, едва ли не глупым. Он сам садится к роялю. Стасов из передней изрекает чудовищным басом:
– Вас было пятеро, а теперь стало шестеро. Чайковский знает, что это – одна из придуманных нынче стасовских фраз, что никто, даже сам Стасов, в это не верит.
За чайным столом, до поздней ночи, он рассказывает им о Москве. Его здесь считают москвичом, и – что делать! – он не отказывается от этого звания. Они говорят ему о Петербурге. Петербург обновился, переменился: Антона Григорьевича заставили этой весной уйти из директоров консерватории; забаллотировали в вице-президенты Музыкального общества Серова, и вместо него выбрали Даргомыжского, которого в этой компании фамильярно и нежно называют “Даргопехом”; а на Серова ходят непочтительные куплеты:
распеваемые хором. В этом новом Петербурге Чайковский опять чувствует себя не очень званым гостем. Балакирев и Мусоргский теснят его, Стасов гудит в ухо, упрекая москвичей в том, что они только и ходят что в итальянскую оперу, да объедаются по ресторанам. И Чайковскому становится и впрямь за Москву неловко: да, теперь в Москве действительно итальянская опера заглушила все, Арто производит там фурор… Балакирев машет рукой: да мы-то ее знаем, Артиху вашу, она и у нас тут зимой делала фурор: три тысячи брала за вечер, а что пела? Мазурку Шопена! Вариации Роде!.. Свою колоратуру показывала бомонду.
И Чайковский возвращается в Москву – где и впрямь объедается в первый же вечер пирогами и селянками. Он возвращается к себе домой. У него ипохондрия.
Ее звали Дезире. Ей было тридцать лет. Она была дочерью валторниста Парижской оперы Арто и племянницей известного скрипача. Она была ученицей Полины Виардо и во многом природно была с ней схожа: талантливая, умная и некрасивая, она была большой актрисой, с голосом такого изумительного охвата, что давал ей возможность петь с одинаковым совершенством и Азучену, и Леонору в “Трубадуре”. Она была примадонной итальянской оперы, в тот год приехавшей в Москву.
Дезире была некрасива: полна, красна телом и лицом, запудрена, завешана драгоценностями; она была блестяще остроумна, находчива и самоуверенна в разговоре. Прием, оказанный ей Россией, поразил ее, у шлейфа ее белого платья оказались московские купцы и музыканты. Но она была суховата в обращении с поклонниками. В тридцать лет она была девушкой.
“Ах, Моденька! Если бы ты знал, какая певица и актриса Арто!..” Чайковский иначе, как “великолепной особой”, сперва и не называл ее.
Она задевала сердца не только голосом своим, она была певицей с драматическим талантом; перед ней все остальные были куклами, птицами, но не женщинами. На сцене – Джильдой, Маргаритой – она бывала так хороша, так высоко и чисто было ее искусство, что многие до конца жизни не хотели слушать иных Джильд и Маргарит, для многих ни Патти, ни Нильсон не затмили ее в памяти.
Николай Рубинштейн и весь его штат прощали ради нее итальянской опере триумфы. Музыкальному обществу приходилось считаться с ней и не устраивать своих концертов в день итальянских премьер. Что делать! Большой театр бывал плотно набит, антрепренер загребал деньги, тенор Станио покорял партер и раек, Арто вызывала такое волнение… Опускались руки: Балакирев-то был, очевидно, прав! Отечественная опера в загоне. Да и как ей тягаться с таким привозным великолепием? Вот, например, всего триста рублей отпустили на постановку “Воеводы”; Меньшикова, певица, просила Чайковского спешить: ей нужно было хоть что-нибудь к бенефису. Хоры уже разучивались, и все делалось на скорую руку. Впрочем, Чайковский был счастлив и этим.
Теперь, после утренних уроков в консерватории и дневных репетиций “Воеводы”, он вечерами шел в Большой театр и слушал Арто. Такой актрисы ему, вероятно, для своих вещей никогда не видать, – ей нет равных. Репертуар ее – пора в этом сознаться – почти дрянь, что делать, это так! Может быть, это даже не совсем музыка?.. Но как поет она, но как двигается по сцене!.. И теперь, в мужской компании, несущейся по московским ночным улицам в ресторан, смеется, острит и лукавит женщина. В первый раз Чайковскому кажется, что не все они – несносны и ненужны, в первый раз в нем просыпается чувство странное, какое-то волнение, какая-то несытость, которой он рассудочно предается.
Он не старался остаться с ней вдвоем, а если бывал у нее, то говорил о музыке, о театре, о загранице, – никогда о себе. Прежде всего у него не было привычки рассказывать о том, что в нем происходит, он стыдился того мрака, который все упорнее спускался на него, своего отчаяния, своего безумия. Медленно каменела в лице его маска вежливости, медленно остывали испуганные, грустные глаза. В разговоре Арто было так много блеску и прелести… Он никогда не встречал таких женщин. В повадке ее, в небрежности, в самоуверенности и чуткости сквозило для него что-то мужское.
Она прежде всего попросила его аранжировать для нее “Черное домино” Обера. Ларош был возмущен: сегодня – аранжировка Обера, а завтра она заставит вас писать для нее арии! Но Чайковский сейчас же согласился. И не арию он посвятил ей, а романс для фортепиано. Она прослушала вещь с нескрываемым удовольствием. Несколько дней он был вне себя от беспокойства и избегал ее, а потом, с букетом цветов, в цилиндре, в белых перчатках, поехал объясняться.
Он не знал, что такое любовь, и не знал, что такое женщина. Десять лет вокруг него были женщины – сперва подруги сестры, потом ученицы, актрисы, светские женщины. Ему нравилось, когда они бывали молоды и красивы, когда они бывали при этом неглупы, то ему казалось, что это чрезвычайно приятно. Но все они были обыкновенные. Дезире Арто была женщина необыкновенная.
Была в ней – от ремесла ее, от славы, ее окружавшей, и, конечно, врожденная – властность, которой было сладко подпасть и которая вовсе не походила на властность Николая Григорьевича или деспотизм Балакирева. Это было что-то совсем другое, не раздражающее, не вызывающее отпора, но убаюкивающее, и ему хотелось предаться ей, но так, чтобы уже без возврата. Его приятели женились и были счастливы, а тут еще – музыка, общий путь, неженское понимание. Стать как все? А что, если в этом и есть счастье? Стать как все – и остановятся эти позорные слухи, бегущие о нем по Москве…
Милый, дорогой мой папочка!
Так как до вас, конечно, доходили слухи о моей женитьбе и вам, быть может, неприятно, что я сам о ней ничего вам не писал, то я вам сейчас объясню в чем дело.
С Арто я познакомился весной, но у нее был всего один раз после ее бенефиса, на ужине. По возвращении ее нынешней осенью я в продолжение месяца вовсе у нее не был. Случайно встретились мы с ней на одном музыкальном вечере; она изъявила удивление, что я у нее не бываю, я обещал быть у нее, но не исполнил бы обещания (по свойственной мне тугости на новые знакомства), если бы Антон Рубинштейн, проездом бывший в Москве, не потащил меня к ней. С тех пор я чуть не каждый день стал получать от нее пригласительные записки и мало-помалу привык бывать у нее каждый день. Вскоре мы воспламенились друг к другу весьма нежными чувствами и взаимные признания немедленно засим воспоследовали. Само собой, что тут возник вопрос о законном браке, которого мы оба с ней весьма желаем и который должен совершиться летом, если ничто этому не помешает. Но в том-то и сила, что существуют некоторые препятствия. Во-первых, ее мать, которая постоянно находится при ней и имеет на свою дочь значительное влияние, противится браку, находя, что я слишком молод для дочери и, по всей вероятности, боясь, что я заставлю ее жить в России. Во-вторых, – мои друзья, и в особенности Н. Рубинштейн, употребляют самые энергические силы, дабы я не исполнил предполагаемый план женитьбы. Они говорят, что, сделавшись мужем знаменитой певицы, я буду играть весьма жалкую роль мужа своей жены, т. е. буду ездить за ней по всем углам Европы, жить на ее счет, отвыкну и не буду иметь возможности работать, словом, что когда любовь моя к ней немножко охладеет, останутся одни страдания самолюбия, отчаяние и погибель. Можно было бы предупредить возможность этого несчастия решением ее сойти со сцены и жить в России, – но она говорит, что, несмотря на всю свою любовь ко мне, она не может решиться бросить сцену, к которой привыкла и которая доставляет ей славу и деньги. В настоящее время она уже уехала петь в Варшаву, и мы остановились на том, что летом я приеду в ее имение (близ Парижа) и там решится судьба.