Чайковскому к выпуску, к Рождеству, была заказана выпускная кантата. Добросовестно трудясь над ней, он раздумывал над своим новым назначением, над переездом в Москву. Ему обещано было пятьдесят рублей в месяц, с будущего года – сто. Не нищета, но бедность. Чужой город, чужие люди, разлука с братьями… Но надо же, наконец, начать жить, пролог и так слишком долго затянулся. Чувство большой благодарности к Антону Григорьевичу “за все, что он для него сделал”, поднималось в нем. О Николае Григорьевиче он думал с опаской: он боялся новых сближений, хотя внешне Николай Григорьевич и понравился ему; особенно запомнилось соединение веселого смеха и задумчивого взгляда блестящих глаз, курчавая русая голова, манера петь слова – голосом избалованного, ленивого человека. И руки, руки! – единственного в мире рисунка благородных, сильных, волшебных пальцев.
Итак, кантата Чайковского на Шиллеров гимн “К радости” была пропета на выпускном акте, и автором была получена серебряная медаль. Профессор теории музыки, он уезжал в Москву 5 января 1866 года, он уезжал усталый от своей неразделенной любви к Петербургу: кантата его не произвела на здешних музыкантов никакого впечатления – Антон Григорьевич поморщился, читая ее, Серов сказал, что он “ожидал большего”, молодой критик, Цезарь Кюи, объявил печатно, что “Чайковский совсем слаб”, что дарование его “нигде не прорвало консерваторские оковы”. Один Ларош, неведомо почему, был от кантаты в восторге, и было как-то даже неловко слушать его пророчества по поводу будущего бессмертия Петра Ильича. Чайковский уезжал в Москву в усталости и сомнениях: нет, Петербург его не принял, – ни старый, ни молодой, он не умел заставить здесь понять и полюбить себя. Может быть, в этом городе где-нибудь и были люди, с которыми ему могло быть хорошо, которые и лично, и музыкально могли стать ему близкими, но он не нашел их. Он смотрел в окно вагона, поезд шел и шел, стучали колеса. Вот так начинается новая жизнь, думал он. И если был кто-нибудь, при мысли о ком сердце замирало и слезы заволакивали глаза, то в целом мире были только мальчишки его – Толька и Модька, его братья-близнецы, остальное же все было если не враждебное, то совершенно чужое.
Он приехал в Москву утром, снял номер в Кокоревской гостинице и тотчас отправился к Рубинштейну. Николай Григорьевич жил на Моховой, тут же ютились Музыкальные классы, – с осени и Николай Григорьевич, и новая консерватория должны были переехать. В классах было тесно и холодно, в комнатах директора – по-холостяцки нелепо и неуютно. Агафон, слуга Николая Григорьевича, державший и господина своего и всех преподавателей в страхе и трепете, встретил Чайковского, смерил его взглядом с ног до головы и угрюмо попросил “обождать”.
Николай Григорьевич вышел веселый, обольстительно улыбаясь, разглаживая свои пышные усы, уверенно и свободно распоряжаясь гостем: оставил его завтракать, велел тотчас переехать к нему жить, обещал перезнакомить сегодня же со всей музыкальной компанией и вечером непременно, не откладывая, вспрыснуть приезд у Тестова. Водку пьете? В карты играете? Баб любите? Чайковский едва отвечал, но этот сильный, шумный человек с глубоким взглядом был ему чем-то очень приятен. Он поблагодарил и согласился переехать к нему.
В этот первый же день его приезда на него явились взглянуть, как на столичное диво, помощники Николая Григорьевича по Музыкальным классам и будущей консерватории. Альбрехт, виолончелист, в полном смысле этого слова – Рубинштейнов раб, впрочем, по своим музыкальным вкусам “ужасно левый”, и правый – в политике (оплакивал крепостное право). За Альбрехтом – Юргенсон, молодой коммерсант, из мальчика, служившего в нотном магазине, ставший образованным человеком и недавно открывший свое собственное дело, с большой надеждой в нем преуспеть; и, наконец, русский человек – Кашкин Николай Дмитриевич, воронежский, с ленцой, не слишком далекий, какой-то уютный и немножко липкий, цедит слова в нос, без конца трет правой рукой левую ладонь, а руки не очень чистые. Перхоть. Сальный нос. Очень приятный собеседник.
Люди все молодые, образованные; Николай Григорьевич командует ими, как пожелает; ходят они перед ним по струнке: прикажет лекции читать, прикажет ехать кутить с ним – на все согласны с благоговением. Да и как можно перечить ему, когда он одним словом, одним жестом уничтожить человека может и всегда во всем выходит прав? Посмотрел на сюртуки и фраки Чайковского – прыснул со смеху: это для Москвы не годится, это в третьем году шито. У нас надо быть, батенька, по-модному одетым, это вам не Петербург, где можно интересничать в поношенном платье. Заставил надеть свой фрак, сам повязал галстук, огладил по спине: невыразимые не коротки ли? Был на полвершка ниже Чайковского.
И двинулись снежным вечером на трех санях. Извозчики снимают шапки и говорят:
– Доброго здоровья, ваше превосходительство, Николай Григорьевич, барин.
Городовые берут под козырек, а у Тестова – собственный кабинет и собственные “татары” для “его превосходительства” господина Рубинштейна и его приятелей.
И Чайковский, в
Он был всего на пять лет старше Чайковского, но какая пропасть отделяла этого всесильного, знаменитого человека от начинавшего свою преподавательскую деятельность молодого профессора музыки! В Николае Григорьевиче в первые месяцы московской жизни сосредоточилась для Чайковского вся Москва – все имело значение только через Николая Григорьевича или около Николая Григорьевича, – там, дальше, казалось, начинается непонятный, какой-то дремучий город, куда Рубинштейн его порой тянет за собой, куда порой приходится Чайковскому сопровождать его, наравне с другими, не прекословя.
На Моховой их комнаты были рядом, их разделяла тонкая перегородка. Рубинштейн уверял, что Петр Ильич мешает ему спать скрипом своего пера. Под утро Чайковский, у которого сон был всегда чуткий, слышал, как Николай Григорьевич, вернувшись из Английского клуба, раздевается, с помощью Агафона, капризно жалуется на то, что у него где-то болит или сосет, как под ним скрипят пружины большого кожаного дивана. Чайковский слышал, как Николай Григорьевич ворочался, как ненадолго засыпал, когда в окнах уже светало. Вскакивает Рубинштейн часов в десять, зовет Агафона мыться, летит в консерваторию, оттуда – завтракать к знакомым, всегда нужным и важным; оттуда – куда-нибудь с визитом, потом – обедать в ресторан, потом – в клуб или в Кружок до поздней ночи. Перед тем как лечь, иногда до утра, он играет – готовится к концертам. Тогда в доме спать становится невозможно, и Чайковский в халате, со свечой, садится к столу и пишет. Но он едва слышит себя – из зала рвутся громы Бетховена, Мендельсона, Шумана…
С Моховой переехали, когда Музыкальные классы осенью 1866 года превращены были в консерваторию. Снят был дом на Воздвиженке, бок о бок с лавкой гробовщика. Чайковский поселился наверху – внизу жил Николай Григорьевич, из его комнат вел коридор в помещение консерватории; там, по коридору, бегали за ним женские тени – его ученицы. Иногда выпрашивали у него “на память” окурок папироски, старый конверт, платок. Он слегка касался их, когда говорил с ними (если они были хорошенькие), доводя их этим до блаженного полуобморока.
Теперь Николай Григорьевич занимался каждую ночь после клуба – он готовился к концертам спешно, должен был скоро ехать за границу. Чайковский сидел у себя наверху, без сна – спать не было времени – он писал. Снизу на весь дом несся рояль. Опять Чайковский переставал себя слышать, хватался в отчаянии за голову. Но разве мог он мечтать о переезде на собственную квартиру? На это прежде всего не было ни денег, ни смелости.
Прошло уже около года, как на первой странице “Московских ведомостей” появилось объявление: “Класс теории музыки П.И. Чайковского открывается по вторникам и пятницам в 11 часов утра, о чем доводится до сведения желающих поступить в означенный класс. Плата с ученика три рубля в месяц”. Он стал профессором, о котором говорили, что он недурно сочиняет. Говорили, впрочем, только Альбрехт и Кашкин, сам Николай Григорьевич относился к этим шалостям еще свысока: лучше бы он влюбился в кого-нибудь, ведь молодцу скоро тридцать лет стукнет, а он ни на одну юбку еще не посмотрел!
С открытия консерватории оба стали столоваться у Альбрехта – многосемейного, всегда озабоченного делами, домашними и консерваторскими. Собственно, кроме как к Карлуше да в консерваторию Чайковский мог никуда и не ходить: опера оказалась здесь хуже петербургской; полюбился ему Малый театр, Островский, к которому он с юности питал пристрастие; в концертах он появлялся аккуратно, они были здесь очень хороши: Николай Григорьевич вел их твердой рукой, и публики собиралось на них больше, чем в Петербурге – не столь изысканной, но куда более горячей. Итак, кроме Карлуши (большого любителя собирать бабочек), музыкальных сборищ да собственных уроков, Чайковский мог никуда не ходить, но это не всегда бывало так. Рубинштейн, когда только мог, не давал ему покоя.
Была одна девица, племянница купцов московских, по смешному имени Муфка, которую Николай Григорьевич непременно хотел навязать Чайковскому в невесты. Девица была веселая, миленькая, бойкая, Чайковский долго бегал от нее, хотя никакого отвращения к ней не испытывал, и можно даже сказать, что она ему нравилась. В Артистический кружок, в Английский клуб его провел Николай Григорьевич, и в Кружке, между прочим, он иногда проводил час-другой за ералашем. Садовский и Живокини, сидевшие тут часов по десяти ежедневно, лобызали его при встрече в губы и затылок (он долго не мог к этому привыкнуть), хлопали его по животу, наступали как-то невзначай и без всякого умысла в своих шутках на все его больные мозоли (а их было немало). Иногда давались балы, маскарады, Николай Григорьевич и Венявский садились за два рояля и импровизировали на заданные публикой темы танцы, молодежь кружилась; Островский и Писемский между плотным обедом и плотным ужином читали в гостиной последние свои произведения. И Петр Ильич, боясь, что по молодости лет его примут за танцующего кавалера, скрывался в углах, не зная, с кем ему легче – с насмешницей ли Муфкой, открывшей сегодня для него нежные плечи, или со старыми актерами, до слез хохочущими над собственными деревянными экспромтами, над неповоротливыми каламбурами.
Мир продолжал оставаться ему чужим, подчас враждебным, иногда – страшным, несмотря на то, что Чайковский привлекал к себе людей: с первых московских месяцев он заметил это. В этом повинны были и внешность его – все более и более становившаяся приятной, почти красивой, и мягкое, чаровавшее людей обращение с ними – словно он хранил в себе тайный источник какой-то высокой, утонченной породы, так что сравнительно с ним простоватые и ребячливые его приятели казались грубоватыми дикарями, среди которых он, словно не касаясь их, проходил “стеклянным мальчиком” боткинской поры, уже, впрочем, не мальчиком, а вполне взрослым человеком.
Людям нравилось в нем то, что каждый мог быть уверен:
То, что было в нем твердым, своим, что крепло и береглось им от всех, – было творчество. В душе поднималось возбуждение столь сильное, что только природная исключительная его работоспособность могла удовлетворить ее: здесь, сейчас, без промедления, вкусить всю сладость, весь восторг, осуществить свои вдохновения, сперва облиться потом труда, потом – слезами блаженства, – таково было единственное подлинное, терпкое и сладкое счастье этого человека. И пусть Петербург проводил его с таким ледяным равнодушием, пусть Николай Григорьевич с усмешкой встречает утром то, что было им написано ночью, он своего не отдаст, не уступит никогда.