Ларош скрывал от него свои посещения серовской квартиры. Не дай бог! Антон Григорьевич был не только первый, он был единственный, – это всем было известно, а тут рядом с ним, в том же Петербурге, забродило вдруг что-то новое. Конечно, Ларошу в голову не приходило дружить или хотя бы знакомиться с молодой шайкой безграмотных в музыке инженеров, химиков и военных, о которых печатно и устно начинал гудеть Стасов, – еще недавно неразрывный друг Серова, а сейчас почти порвавший с ним, на почве все того же Вагнера. Ларош считал себя слишком серьезно образованным человеком, чтобы знаться всерьез с этой публикой, которая ничему никогда толком не училась, не уважала композиторского таланта Антона Григорьевича и в глаза не видала профессора Зарембу. Но Серов – это другое дело, это все-таки музыка, и нет нужды, что великие мира сего не ладят друг с другом. Странная компания льстецов, бездарностей, пьянчуг и замечательных людей собирается на его “вторниках”.
Однажды Герман Августович прихватил с собой Чайковского, взяв с него клятву, что тот об этом не проболтается. “Юдифь” волновала в тот год и молодых, и старых и не сходила с репертуара. По дороге Чайковский, боясь проронить слово, слушал рассказ Лароша: это была история большой давности, это было в 1842 году, когда приезжал Лист.
Говорят, Серов со Стасовым – они тогда были как бы одно – весь концерт прорыдали от восторга, уткнувшись в бархатный барьер балкона, не спали ночь и на рассвете написали Листу письмо. Они сами отнесли это письмо, и Лист принял их. Что было при этом свидании, они не рассказали никому. Известно, что, уходя, они несколько раз, обливаясь слезами, поцеловали Листу руку… Когда на следующий год Лист вернулся в Петербург, итальянская опера с Рубини уже не дала ему собрать полного зала… Говорят, Глинка очень огорчался этим.
Теперь от серовского молодого пыла не осталось следа: желчный ум да рассудочное творчество по вагнеровским рецептам; полемика в журналах, вечная обида на всех за то, что его якобы затирают; никому не нужные лекции “о музыке с ее технической, исторической и эстетической стороны”. Чайковский шел к Серову без всякого очарования, без нетерпения. Он увидел окруженного подобострастием, еще не старого, серьезного и усталого человека. В тот вечер среди гостей был Достоевский. Был жестокий спор о музыке, в котором принимали участие решительно все. Ларош, как видно, был здесь чтим, но Чайковский не произвел никакого впечатления. Да и сам он почувствовал, что разговоры, в которые он внимательно вникал, хоть и любопытны ему, но люди остаются совершенно чужими: ни к хозяину, ни к гостям он не испытывал никакой приязни.
Итак, он теперь был музыкантом; гонялся за рублевыми уроками, зубрил теорию, писал по две композиции в неделю, донашивал сшитые у дорогого портного, заштопанные кухаркой вырезные жилеты. Правоведский холодок в манерах оставался прежним; он был красив, строен, но выражение какого-то небрежения к окружающему появилось у него в глазах, в складках пухлых губ. Он был слишком хорошо воспитан, чтобы напускать на себя такую маску, вместе с тем как раз в эти годы ему пришлось узнать столько нового, что выражение равнодушия не вязалось с той душевной напряженностью, в которой он жил. Небрежение к окружающему происходило от постоянной острой сосредоточенности на самом себе. Свобода, которую он получил, бедность, которую за ней узнал, и, наконец, уверенность – так поздно! – в бесспорном призвании, вот что доделало его как человека.
Но это не прошло даром, и о том, что происходило в нем в эти годы консерваторского учения и первых композиций, дали знать сильные и короткие галлюцинации, испугавшие маленьких братьев и скрываемые от отца. Перед сном бывали минуты жесточайшей дрожи, судорог, онемения конечностей, какие-то “ударики”, как он назвал их про себя, после которых наступала долгая бессонная слабость.
Он вспоминал, как в детстве, после кори, когда еще жива была мать, он болел странной болезнью спинного хребта, и доктор говорил о дурной наследственности. С тех пор прошла беззаботная, пустая юность, не оставив после себя ничего. Теперь, когда он душой возвращался к музыке своего детства, вместе с музыкой возвращалась и болезнь, иногда державшая его часами на грани одинокого безумия.
Музыка его детства, Моцарт! В каком сиянии сейчас возвращался к нему его бог. Это было небо, спускавшееся к нему в русскую, будничную юдоль, где, правда, бывали и свои редкие праздники: возобновление “Руслана”, концерты в городской думе, вечерняя игра с Ларошем в четыре руки, “Рай и Пери” Шумана, перед которым он трепетал, и многое другое. Но
Но кипел он редко, и смирение было в нем природным. Он стоял опустив голову, когда Рубинштейн распекал его за “капитальное” летнее сочинение, “Грозу”, увертюру к драме Островского. Смирение было и при удаче “Танцев сенных девушек”, которыми дирижировал в Павловске Иоганн Штраус. Это был первый успех; публика, впрочем, не обратила на новое имя никакого внимания: один, два бранных отзыва в печати, и все. А затем он сам в Михайловском дворце продирижировал новой своей увертюрой, в
То лето он провел у сестры в Каменке. Сестра стала напоминать ему мать. После юности, полной выездов, петербургского самолюбивого блеска, – одна беременность за другой, ключи от кладовых, хозяйственный, трудолюбивый муж, большое, когда-то великолепное имение. Теперь от той Каменки, где сорок лет назад сверкали легкомысленные пушкинские красавицы, где сам он бывал влюбленным и ветреным гостем, не осталось почти ничего: и дом был новый, и парк наполовину вырублен, и “местечко” появилось под боком. Пушкина помнила здесь свекровь Сашеньки да кое-кто из старой крепостной челяди, но праздный, веселый дух старины отлетел отсюда навеки. Со стола Давыдова не сходили счетные книги. Свекла, пшеница, лен – теперь все это требовало не только от мужика, но и от помещика трудового пота.
И после этой семейственной жизни Чайковский внезапно остался совершенно один: вернувшись в Петербург, он простился с отцом и братьями, они уезжали на зиму на Урал к старшей, к Зинаиде. Чайковский остался один, переселился в пустую квартиру Апухтина, уехавшего в Москву, и понял, что еще немного, и он станет маньяком: ему никто не был нужен, и он не был нужен никому. Денег не было, были долги; кто-то из прежних чиновных приятелей предложил ему место надзирателя за свежей провизией на Сенной площади… Он закрыл свои двери для всех. Сочинение шло туго, минутами казалось, что от строгостей Антона Григорьевича и недоверия окружающих есть одно спасение: департамент. Не вернуться ли?.. Он работал над нотными листами все ночи и отрывался от них в невыносимой тоске. Он был во всем мире один, неоткуда было ждать ни участия, ни помощи. Ларош приходил с ним играть, спорить о Шопене; а время шло, ему уже было двадцать пять лет, и ничего еще не было сделано.
К новому году он должен был кончить консерваторию…
Иногда ночью, в чужой, пустой квартире, когда хотелось есть и было холодно, ему мерещился тяжелый, неуютный пистолет, из которого он скоро выстрелит себе в сердце.
В “пятикопеечной” кухмистерской Чайковский узнал консерваторскую новость: Николай Григорьевич Рубинштейн, младший брат Антона Григорьевича,
Николай Григорьевич приехал в Петербург за делом: по примеру брата, владевшего Санкт-Петербургским отделением Русского музыкального общества, он готовился завладеть музыкальной Москвой, он открывал там свои Музыкальные классы, к будущей осени приурочил открытие консерватории. Виртуоз, дирижер, педагог, администратор, горячий, страстный человек, расточительной и забубённой жизни, мятущийся от женщины к женщине, и музыкант, каких Москва, да и Россия еще не видели, он прибыл в столицу в поисках профессоров для своего московского детища, – великий брат его должен был поделиться с ним первыми своими учениками.
Великий брат не испытывал особой теплоты к Николаю Григорьевичу, он без особого воодушевления отдавал ему в пожизненное владение московскую свою вотчину лишь потому, что другого ему ничего не оставалось: надо жить в Москве, надо предаваться Москве, надо учить Москву, чтобы Москва тебе верила и носила тебя на руках; и Николай Григорьевич в последние годы в Москве явно обогнал в славе своего великого брата. И главное, он сделал это, соединив в одно легкость поведения и блеск таланта, достоинство славного имени и каприз артистической натуры, и от этого, как от всего, что он делал, веяло человеком, родившимся в сорочке, любимцем богов и людей.
Антон Григорьевич хмурился. Как виртуоза его “обожала Россия” и ценила заграница, пожалуй, наравне с Листом. Как композитора… под него, он чувствовал это, начинается подкоп со многих сторон: Серов; молодежь с новым критиком, неким дерзким дилетантом, Кюи; русское политическое хулиганье, метящее в еврейское его происхождение, в его германофильство. А сочинял он так много и так жадно! Он оперу писал в месяц, романс в четверть часа, и пусть это вызывало насмешки, он без боя не уступит никому место первого в России композитора. Неужели в осмеяние, неужели напрасно дана ему природой голова Бетховена? Неужели он меньше Глинки?
И теперь не композитор – не Серов, не Даргомыжский шли на него походом, не композитор – виртуоз, дирижер, музыкальный делец и вождь оспаривал его славу. Московская деятельность Николая Григорьевича под вечный туш, под восторженные овации, какая-то ранняя во всем удачливость его, труд, превращенный в счастливый праздник, – все это тревожило сердце Антона Григорьевича. Может быть, будущее рассудит их: от этой пылающей, себя не берегущей жизни, от постоянного шампанского и коньяка, пожалуй, лет через пятнадцать не останется ничего. Жизнь, создавшая его – беспечного, умного, талантливого, ветреного, сама и погубит его, не даст ему важной и пышной старости, которая мерещится Антону Григорьевичу. Он-то соблюдает себя во всем, даже в женщинах, хоть соблазнов не счесть: молодые, красивые, родовитые, неприступные – все к его услугам. Николай Григорьевич смеется ему в лицо: “Этого добра и у нас сколько угодно!” В антрактах концерта он смотрит, как становятся они в очередь, чтобы пройти мимо великого его брата, сидящего в креслах, и поцеловать одну из больших, усталых, влажных рук его. При одном имени Антона Григорьевича они начинают заговариваться, хвастать полученным от него тогда-то и тогда-то взглядом, словом, цветком; и Николай Григорьевич с улыбкой пожимает плечами: в Москве у него творится совершенно то же самое. Обмирают от первого взятого им аккорда… Люди шепчутся о том, что нетерпеливый Антон Григорьевич завидует младшему своему брату.
В Петербурге – но только здесь – Николай Григорьевич, как гость, желанный гость, не был Антону Григорьевичу опасен. И Николая Григорьевича великий брат принял хорошо: перезнакомил со всей консерваторией, обставил его концерт с подобающим великолепием. Николай Григорьевич сделал визиты титулованным музыкальным покровителям (“У нас в Москве титулованных-то нет, вместо титулованных да придворных – купцы, богатеи, широкий народ”). Широкий народ баловал Николая Григорьевича: уже сейчас сажали его на обедах между генерал-губернаторшей и архиереем. Впрочем, петербургский свет отнесся к Николаю Григорьевичу очень любезно. “Ну, а кто же здесь, Антон, у тебя способный, кого ты мне рекомендуешь? Нет ли русского? А то у нас все немцы да итальянцы. Полиция косится”.
Антон Григорьевич назвал ему Чайковского. Он и сам себе не признался, почему это сделал: говорил, во-первых, что юноша весьма приличной семьи, во-вторых – что музыкант неплохой, старательный. Где-то в глубине души шевелилась чудная мысль: убрать из Петербурга этого молодого человека. Бог знает, он почему-то был в нем не уверен: из покорного, смирного ученика, из человека, не обидевшего мухи, он мог когда-нибудь – чего только не бывает на свете! – сделаться соперником.