Впрочем, даже если ее и передают по радио, она так изменилась, что я ее просто не узнаю.
Через некоторое время я выключила приемник и стала прислушиваться к гудению шин и завыванию ветра.
Этот свист, должно быть, напоминал мне звуки, которые, возможно, слышали мышь-полевка или воробей, улепетывающие от двух ястребов, одновременно атакующих с разных сторон.
Саммербрук, по обыкновению, встретил меня ударившим в нос духом кислой капусты и сосисок, к которому затем добавились запахи антисептических средств и антибактериального мыла. Когда я вошла в комнату, отец сидел на стуле и смотрел по телевизору гольф. Увидев меня, он принял застенчивый вид, точно ребенок, опасающийся наказания. На глаза навернулись слезы. Я едва смогла добраться до его стула — вокруг все расплывалось, словно в тумане.
Я поцеловала его в левую щеку и поняла, что он немного исхудал с тех пор, как я целовала его в последний раз.
Правда, на вид нисколько не изменился. Румяное лицо. Голубые глаза с красными прожилками. Словно тот же почтальон, каким он когда-то был, проходивший в день по двадцать миль, в ветер, дождь или снег; любая погода была ему нипочем. После работы он обычно заходил в дом с черного хода, а я в это же время возвращалась из школы (день разносчика почты начинался в 4.30 утра и заканчивался в 14.30), и мне казалось, что вместе с ним врываются ароматы всего мира. Плотная синяя ткань его форменной одежды пахла небом, травами, выхлопными газами, ветром. От него веяло птичьими гнездами, снегом, солнцем, листьями.
Я прижималась лицом к его груди и вдыхала эти ароматы, пока он стоял у столешницы рядом с плитой и наливал в стакан порцию «Джим-Бима», а затем выпивал ее одним глотком.
С полчаса мы гуляли по залам Саммербрука, а я все гадала, как же это в прошлые свои визиты я не замечала, насколько изменилась его походка, или, быть может, просто позабыла. Теперь он словно крался на цыпочках — грациозное балансирование на кончиках пальцев ног по застеленным коврами коридорам, — держась за поручни, тянущиеся вдоль стен, а медсестры окликали его голосами с интонациями воспитательниц детского сада:
— Ай да молодец, мистер Милофски! Гуляем с дочкой!
Я уверена, что еще лет десять назад это привело бы его в ярость. Подобные интонации в голосе. Приторное дружелюбие незнакомых людей. Тогда он скорчил бы рожу, или заворчал бы себе под нос, или в крайнем случае просто махнул бы на них рукой.
Но десять лет назад он еще не превратился в ребенка.
Теперь внимание медсестер ему, похоже, льстило. Он улыбался им в ответ и кивал. Это напомнило мне Чада на его крошечном стульчике перед крошечным столиком в детском саду, когда он умудрился тупыми ножницами вырезать из цветной бумаги треугольник с зазубренными краями, а его толстая учительница необыкновенно оживилась, увидев этот треугольник, и принялась всячески расхваливать Чада, который, сцепив свои маленькие ручки, смотрел на нее, словно желая убедиться, что похвала предназначалась действительно ему, и надеясь, что это так и есть.
После прогулки мы вернулись в комнату отца и посидели с выключенным телевизором.
Через некоторое время разговор иссяк, и дальше мы сидели молча.
Сидеть в этой жарко натопленной комнате было приятно. Печь, расположенная где-то глубоко в подвале дома престарелых, равномерно потрескивала, рождая у меня ощущение, что это потрескивание составляет часть меня.
Мы сидели, будто ожидая кого-то (Чада?).
Или чего-то (автобуса?).
Не знаю почему, но я вдруг произнесла:
— Знаешь, пап, здесь и сейчас существуем только мы с тобой.
Конечно, это не так. У меня по-прежнему есть работа, муж и дом на другом конце штата. А он живет здесь, в этой комнате ожидания, подтачиваемый во время сна микроинсультами, и каждый день просыпается немного другим. Я умоляла позволить мне перевезти его поближе к нам, чтобы я могла навещать его каждый день. «Перевози куда хочешь — когда умру», — неизменно отвечал он. Он родился в этом городе. Здесь и умрет. Теперь это совершенно очевидно. Теперь это всего лишь вопрос времени.