Книги

Борисов-Мусатов

22
18
20
22
24
26
28
30

Действительности как будто не существует?.. Всё-то он проговаривается…

В этом знаменитом своём верлибре Борисов-Мусатов раскрыл сам и окончательно секрет собственного творчества: оно для него есть бегство от жизни в мечту, в искусство. Поэтому произведения художника не могут не открывать для нас глубинного смысла его жизни — того, что совершалось в его душе под прикровом событийности.

Событийность же ох как тягостна порою. И смешно даже: оставил Париж и нашел в Саратове какую-то пошлую пародию на парижские нравы. Российские обыватели не могут порою не собезьянничать. С восторгом принимаются какие-то «парижские» певички низкого пошиба, люмьеровский синематограф, устраивается выставка «французских» художников. Не для мусатовского эстетически-утонченного вкуса все эти новшества французского искусства, которым он только что наслаждался в лучших образцах. Да ведь и вправду: кто поедет на край света, в Саратов (как бы хорош он ни был на самом деле), как не тот, на кого в Европе совсем уж спроса нет.

Тяжко быть в плену у времени. От всей суеты и пошлости — и впрямь лучше затвориться в уединении, укрыться за стенами своего домика, в окружении маленького сада — «задавать концерты себе самому». «Дом прекрасный и удобный был для его вдохновения»5— так поведал о своём впечатлении от обиталища художника его саратовский приятель, К.Петров-Водкин. Есть описание более подробное: «Наш вновь отстроенный, хотя и низенький флигель как-то уютно стоял среди зелени, да и выглядел радостно, благодаря массе света и солнца; на окнах комнатные растения в большом количестве… Самая большая и светлая — мастерская — три окна на юг, четвёртое — на восток, небольшая терраса (здесь написан «Осенний мотив», «За вышиванием»)… К кухне были пристроены закрытые сени, на крышу которых в ясную солнечную погоду брат забирался по лестнице со двора и там писал исключительно этюды голубого неба и летние воздушные облака. Не мешал ему даже ветер»6. Это из записок сестры, Елены Эльпидифоровны Мусатовой, — и место её в творческом мире нашего героя особою метой обозначено.

Она вошла именно внутрь его творчества — в прямом смысле. Кисть художника давно уже переносит её зримый облик в образные цветовые композиции: мы видели эту девушку еще ребёнком в «Майских цветах», а потом она мелькнула силуэтом в этюде «Молебен на станции железной дороги». Именно над её головою произвел живописец тот самый «опыт на воздухе, не стесненный яркостью красок» (в «Девушке с агавой»). Она становится основною его натурой — не только потому, что он стеснен в средствах, но и по внутренней душевной близости, родственности её натуры. Она будет присутствовать во всех значительных произведениях Борисова-Мусатова — хотя воображение художника всякий раз по-иному и творчески переосмыслит её облик.

Вернувшись из Парижа, приступает к работе важной шля себя сущностно — пишет «Автопортрет с сестрой». Полотно интересно во многих отношениях. Прежде всего, это тоже «девушка с агавой»— не только та же модель перед нами, но и агава на заднем плане, — но сколь разнятся два изображения, временной интервал между которыми всего-то год. Художник демонстрирует новое понимание цвета: отказывается от разного рода экспериментов, от откровенных «чистых» мазков, составляет более сложные тона на палитре; и ещё: автор даёт теперь совершенно иное видение объекта, натуры, фона (более спокойное, ровное, гармоничное), вносит уравновешенность в колористическую композицию. Импрессионизм уже не удовлетворяет его вполне, Борисов-Мусатов отказывается от следования тому, чему ещё совсем недавно отдавал явное предпочтение, хотя приёмы прежнего метода окончательно не изжиты ещё в живописном решении цветового пространства.

Настораживает, вызывает недоумение собственно автопортрет.

Смысловой центр произведения вопреки названию — изображение сестры художника. То не просто портрет её, но и обобщение одновременно: впервые столь ясно обозначенный образ «мусатовской девушки», то есть той живописно-поэтической идеи, которая будет впредь определять весь эмоционально-образный строй его произведений. Важная подробность: впервые модель появляется на полотне в одеянии, стилизованном «под старину» (известно, что платье сшила по старой моде Евдокия Гавриловна, выполняя просьбу сына) — первый и ещё не вполне ясный намек на вневременную ситуацию мусатовского художественного мира.

Но слишком явно нарушает общий гармонический строй всей композиции автоизображение самого художника. Оно откровенно «вываливается» из общего ансамбля на холсте. Скованная поза приткнувшейся с краю фигуры да и обрезанная неловко рамою, — неужто художественный просчёт, неумелость в построении уравновешенного во всех частях целого? Сам художник к тому был склонен: «…я решил написать просто портрет этой моей единственной модели вместе с собой. (…) Она мне позирует, я её пишу. Тут не важен стиль, нужна красота. Это, знаешь ли, просто чек с моей подписью. Но вот в том-то и беда, что подпись-то моя не удалась. Вышло как бы не подпись, а клеймо. Писал себя в чёрном, на воздухе, когда уже всё было почти кончено. Ну, связать-то и не удалось»7,— признавался он Н.С.Ульянову. Вон как было: включил себя в уже почти готовое произведение.

А не обманывает ли он и друга и сам себя в этом письме? Не выразил ли он в «Автопортрете» как раз то вполне, что ощущал бессознательно? Проделаем один не вполне корректный эксперимент: уберём мысленно фигуру художника из пространства картины. Такое деяние именно вне закона, ибо в произведении ничего нельзя нарушать, чтобы не изменить авторскую волю и единство замысла. Но таким образом смысл произведения вдруг и обнаружит себя: художник — лишний здесь. Вот что болезненно ощущал он и что, вероятно не вполне сознавая, и выразил, не отважившись признаться в том даже себе самому. Он лишний в этом солнечном, поэтичном мире. Без него всё становится гармонично целостным. Ему нет здесь места, хотя сам этот мир лишь отражение его духовного идеала. Трагическое, странное и страшное для внутреннего состояния художника противоречие.

В нескольких следующих работах он попытается включить себя в создаваемый собственным воображением мир — опосредованно, иносказательно, метафорически. Но затем откажется от этого вовсе.

Сознательно или интуитивно?

Сознавать и ощущать себя одиноким, отъединённым от всего мира, даже от собственной волею сотворенного может и непереносимым оказаться. Нужен же человеку хоть кто-то рядом — близкий внутренне. У одиноких особая есть потребность: излить порою душу, выговориться, исповедоваться — пусть даже и тому, чьи особые душевные качества не вполне созвучны. Борисов-Мусатов, если судить по немногим воспоминаниям, был замкнут, недоверчив, но и экспансивен порою, склонен к интимным излияниям. И нашёлся человек, его потребности в исповеднике соответствовавший, — разумеется, женщина, Лидия Петровна Захарова, невестка одного из приятелей. С фотографии, донесшей до нас её облик, смотрит лицо доброе, мягкое, невольно располагающее к задушевной беседе. У неё и прозвище было среди близких — Жилетка. Та самая «жилетка», в которую поплакаться можно.

Он ведь ей ещё из Парижа писал, плакался. Соответствовала ли она и впрямь тому представлению, какое сложилось о ней у окружающих? Наверное. Так ведь то и не важно. Одно только: живопись ей, кажется, была чужда вовсе. Он же ей и художественные свои беды и печали поверял. Ей и о ландышах парижских, ей и о зависти к Тинторетто и Веронезе, о тяге к «широким потокам краски». Он пишет ей о молодости своей, о раскрытых перед ним «широких горизонтах» в творчестве. И о своих муках, с трудом сдерживаемых слёзах, о терзаниях любви… По приезде в Саратов особенно необходимо стало ему внимание Лидии Петровны: не в кого другого, как в её племянницу (точнее, племянницу мужа) он и влюбился нежданно-негаданно.

У Анны Иеронимовны Воротынской, той самой племянницы, взгляд узких глаз колкий, недобрый, выражение же лица жёсткое, насмешливо-безжалостное. Или обманывает фотография? Да что нам в том, если любовь художника всё равно осталась без ответа…

Его терзания проявились и особенным образом: во внимании и любви к «Сирано де Бержераку» Ростана. Он увидел пьесу на саратовской сцене — и как точно она ответила его внутренним переживаниям. Те же муки неразделённой любви, то же представление о собственном внутреннем и неоценённом богатстве души, то же одиночество… «Много, очень много поэзии, красоты, и правды, и простоты»8,— спешит сообщить он Захаровой, настойчиво приглашая на спектакль. Сам, разумеется, не один раз его посмотрел.

Пьеса Ростана непременно должна нравиться всем одиноким и непонятым натурам с романтическим настроем эмоций: она и сладко растравляет душевные раны и тонко льстит одновременно, даёт возможность втайне упиваться своей внутренней сложностью и помогает возвысить все эмоциональные движения. Как и всякое романтическое творение, «Сирано» любому желающему потворствует в укреплении веры в собственную исключительность. Борисов-Мусатов такую веру имел.

Физическое уродство заслоняет для окружающих внутреннее благородство человека, обрекает на насмешки, непонимание, пренебрежение… И ведь именно его, Виктора Борисова-Мусатова, обозвал какой-то жестокий рецензент «уродцем с маленькой головкой», высмеял отданные на выставку работы. «Уродец» плачет и ждет утешения от доброй, отзывчивой души.

Зато художнику и легче, чем иным: он может излить печаль, раскрыть душу перед всем миром — в творчестве. Осенью 1899 года, в самый напряжённый момент любовных страданий, в сопереживании романтическому герою Ростана Борисов-Мусатов создает свой «Осенний мотив».

«Он томился в тяжких рамках, поставленных ему жизнью, и преобладающей нотой его произведений явилась меланхолическая грусть»9,— наблюдение Вл. Станюковича верно, но заставляет задержаться мыслью возле вопроса: но где же сильные эмоции, где «страсти по Сирано», терзания душевные, коих в самой жизни художника (судя по письмам хотя бы) было немало? Он целомудренно укрывает их, ограждает от мира, но и от них ограждает свои фантазии; смягчает, сглаживает, утишает диссонансы не только внешнего бытия, но и внутреннего своего. Он преобразует свой эмоциональный мир в искусстве. Ничего раздирающе-громогласного не услышим мы с полотен Борисова-Мусатова, — лишь умиротворенный покой, по ровной глади которого идут редкие волны меланхолических всплесков.