Книги

Андрей Тарковский: ускользающее таинство

22
18
20
22
24
26
28
30

109

Русский язык, как и другие славянские языки, подчеркивает бытийный характер и исток понятия «истина»: быть в полноте ествования и быть в истине – в сущности одно и то же, о чем позаботилась этимология. В «Столпе и утверждении истины» П. Флоренский, например, писал: «Наше русское слово «истина» лингвистами сближается с глаголом «есть» (истина – естина). Так что «истина», согласно русскому о ней разумению, закрепила в себе понятие абсолютной реальности: Истина – «сущее», подлинно-существующее <…> в отличие от мнимого, не действительного, бывающего. Русский язык отмечает в слове «истина» онтологический момент этой идеи. Поэтому «истина» обозначает абсолютное самотождество и, следовательно, саморавенство, точность, подлинность. «Истый», «истинный», «истовый» – это выводок слов из одного этимологического гнезда». Далее Флоренский обращается к В. Далю, у которого «истина» – «все что верно, подлинно, точно, справедливо, что есть. Все, что есть, то истина; не одно ль и то же есть и естина, истина?» – спрашивает он». Обращаясь к происхождению слова «есть» и заглядывая в санскрит, Флоренский обнаруживает глагол «дышать». Дуновение, дыхание… Где-то рядышком веет и Дух…

Впрочем, и в древнеиндийских Упанишадах мы находим ту же интуицию: «Не умом человек обретает силу, чтобы достичь Бога, нет, не речью и не оком. Только если скажет человек: «Он есть», – лишь тогда воспринять Его он сможет. Нужно постичь Бога в представлении: «Он есть», – и также в его сути; но когда человек постиг Его как «Есть», то и суть Бога раскрывается перед ним».

110

«Суть ествования» – это, конечно же, голимая тавтология, ибо, говоря о сути чего-то, мы этимологически говорим о его бытийности: «суть» – это 3-е лицо мн. числа глагола «быть». Следовательно, присутствие – это бытие при сути, что вновь тавтологично и что безусловно говорит о исконной сакральности акта бытийствования.

111

Природно-вещный мир у Тарковского откровенно ествует, пребывает в истине, в полноте бытийствования. Более того, и человек в той мере, в какой он способен оказываться частью природы, тоже пребывает в истине – ествует. Однако как сознающее себя существо он не в истине, не в полноте бытийствования, он утратил «инстинкт истины».

112

Здесь вполне уместно заметить, что за методом Тарковского стоят, быть может, важнейшие для XX века философские открытия. Я имею в виду прежде всего феноменологическую редукцию Гуссерля с его знаменитым призывом «Назад, к самим предметам!», в котором сконцентрирована жажда возврата к чистой осознанности как полной непредвзятости. При этой установке сознание не только освобождается от каких-либо попыток оценить или прокомментировать предмет, но просто входит в него, становясь словно бы им самим, отбрасывая при этом все и всяческие суждения о чем-либо, словно бы отрешаясь от всей человеческой ментально-культурной работы, «забыв» о причинных и функциональных взаимодействиях и так называемых законах.

113

Во всяком подлинном произведении искусства феномен и ноумен слиты воедино, и потому ни одна интерпретация не является истинной. Истинной могла бы быть одновременная множественность (в идеале бесконечность) интерпретаций.

114

Сущность этих «пирамид», конечно же, не материальна, а духовна.

115

«Да воссияет солнце ночью и падет снег в августе!..» Но ведь солнце никуда не уходит, и если оно сияет нам по ночам, то значит – мрака у нас нет никогда. Если солнце просияет в той ночи, в которую погрузились наши души (в ночь железной кали-юги), тогда и наступит просветленность. И если у нас есть решимость впустить солнце в нашу ночь – наше намерение исполнится. И будет нам по нашей вере – и падет снег в августе, если мы того воистину возжелаем.

116

В беседах и интервью Тарковский подчеркивал, что нормальный человек должен вновь и вновь ставить перед собой вопрос о том, зачем он живет, безжалостно вопрошать себя об этом. Сам он однажды на такой лобовой вопрос ответил: «Мы живем для того, чтобы сражаться и выиграть эту битву с самими собой…» А в дневнике от 5 сентября 1970 писал: «Вообще я не верю в то, что после смерти наступает лишь ничто, великая пустота, сон без сновидений, как утверждают всезнайки. Никому не известен такой сон без сновидений. Человек просто засыпает (о чем он помнит), а потом просыпается (о чем он тоже помнит). Но что было между, о том он больше не помнит. И было ли там нечто, о том он тоже помнит ничуть не более. Жизнь, конечно же, вообще не имеет никакого смысла, ибо, имей она этот смысл, человек был бы не свободным, он вынужден был бы превратиться в раба этого смысла, и его жизнь стала бы проигрываться в совсем иных категориях – категориях раба подобно тому, как это происходит с животными, чей смысл жизни лежит в самой жизни, в продолжении рода. Животное выполняет свою рабскую работу, потому что инстинктивно ощущает смысл жизни. Потому его сфера узко ограничена. Человек же стремится достичь абсолюта». А в «Гофманиане» он говорит устами Гофмана: «Давайте выпьем за конвульсии нашей души, в которой созревает понятая нами истина! Понятая звуками, словами, живописными полотнами абсолютная бесконечность!..»

117

«Что творится в творении? Картина Ван Гога есть раскрытие того, чем вещь, пара крестьянских башмаков, является в истине».

118