— Боюсь, что в этом случае траншеи под Бредой покажутся вам райскими кущами. — Кеведо вздохнул, помотал головой, как человек, желающий сменить тему разговора. — Сожалею, друг мой, но больше сказать не могу ничего.
— А больше ничего и не надо. — В зеленоватых глазах капитана блеснула насмешливая покорность судьбе. — Хотелось бы только знать, откуда именно пырнут меня шпагой.
Кеведо пожал плечами:
— Откуда угодно, капитан, откуда угодно. Тут вам не Фландрия… Вы вернулись в отчизну.
Мы расстались с доном Франсиско, условившись, что встретимся вечером на постоялом дворе Бесерры. Счетовод Ольямедилья, по-прежнему унылый, как двор скотобойни в великопостную среду, удалился в гостиницу на улице Тинторес, где была приготовлена комната и для нас. Хозяин мой провел остаток дня, занимаясь делами: выправлял разнообразные бумаги, прикупил бельишка и кое-каких припасов, а равно и новые сапоги, благо Кеведо выплатил ему аванс за предстоящую работу. Я же употребил свободу — да нет же, господа, не в том смысле, не ловите меня на слове! — чтобы углубиться в хитросплетения улочек и переулочков, то и дело задирая голову к фасадам, украшенным гербами, распятиями, барельефами Христа, Девы Марии и всех святых, увертываясь от карет и всадников — то есть бесцельно бродил по этому роскошному, грязному, бурлящему жизнью городу, глазел на толпы людей у дверей харчевен и у входа в театры, озирался во всеоружии фламандского своего опыта на женщин — белокурых, разряженных и развязных: особенное очарование придавал их речам севильский, будто позванивающий металлом выговор. Восхищался величественными дворцами за оградами — в знак того, что для обычного правосудия они недоступны, на воротах висели цепи, — и примечал, что если кастильская аристократия в стоицизме своем, сиречь в нежелании работать, доходила до полного разорения и обнищания, то севильская знать смотрела на вещи шире, торговлей и коммерцией не гнушалась, так что идальго мог заняться
Посетил я и Алькаисерию — целую улицу лавок, лотков и палаток, торговавших предметами роскоши и драгоценностями. Сам я был в черных штанах с солдатскими гетрами, на кожаном поясе сзади висел кинжал, поверх штопаной-перештопаной сорочки носил я верхнюю
Перед королевским дворцом, над которым реяло знамя Габсбургов, а у ворот стояли внушительного вида часовые с алебардами, я завершил прогулку, примкнув к горожанам, ожидавшим появления их величеств. И так уж вышло, что когда толпа — и я с нею вместе — придвинулась чересчур близко, сержант королевской гвардии подошел к нам и в чрезвычайно неучтивой манере попросил очистить проход. Зеваки повиновались с готовностью, но сын моего отца, уязвленный тем, сколь простыми словами изъясняет сержант свое неудовольствие, замешкался с надменным видом, подействовавшим на стража, как красная тряпка — на быка. Он отпихнул меня без церемоний, но я, в силу юного возраста и фламандского опыта мало склонный сносить подобные обиды, оскорбился, ощетинился, как борзый щенок, и схватился за рукоять своего кинжала. Сержант — дородный мужчина с большими усами — расхохотался.
— Глядите, какой удалец выискался, — сказал он, глядя на меня сверху вниз. — Ишь ты, распетушился! Не рано ли? Клювик еще не вырос
Не тушуясь перед этой тушей, я поглядел ему прямо в глаза, как положено ветерану, каковым при всей своей молодости, без сомнения, был. Покуда этот раскормленный павлин жрал и пил в свое удовольствие, маршировал по дворцовым переходам в своем пышном желто-красном оперении, я два года кряду воевал рядом с капитаном Алатристе и видел, как погибают товарищи в Аудкерке, на Руйтерской мельнице, на Терхейденском редуте, в капонирах Бреды, или добывал себе пропитание под вражеским огнем, рискуя попасть под палаши голландской кавалерии. Я пожалел было, что послужной список не запечатлен у человека на лице, но тотчас вспомнил своего хозяина и утешился тем, что все же есть, есть такие, чья наружность красноречивей любой аттестации. Быть может, когда-нибудь люди, только поглядев на меня, узнают или догадаются, что у меня за плечами, сержантов же, тучных или тощих, никогда не ставивших на карту жизнь, постигнет вечное презрение. И, подумав так, сказал сержанту со всевозможной твердостью:
— Вот мой клювик, скотина.
Сержант, не ожидавший такого, оторопело заморгал. Видать, я открылся ему с новой стороны, а может быть, от внимания его не ускользнуло, как завел я руку за спину, чтобы дотянуться до позолоченного эфеса. С дурацким видом уставился он мне в глаза, однако прочесть в них не сумел ничего.
— Черт возьми, я…
И, не договорив, занес руку, намереваясь дать мне пощечину, то есть нанести тягчайшее из всех оскорблений — во времена дедов наших ударить по щеке можно было лишь того, кто не носил ни шлема, ни кольчуги, то есть не был кабальеро. Ну, подумал я, готово дело. Выхода не было — взялся за гуж и так далее, тем паче что звался я Иньиго Бальбоа Агирре родом из Оньяте, прибыл из Фландрии, где состоял в пажах у капитана Алатристе, а потому пойти на сделку, в которой жизнь покупается честью, никак не мог. Нравится мне это или нет, ближайшее мое будущее вырисовывалось довольно отчетливо: когда рука сержанта опустится, мне останется лишь вспороть ему брюхо и кинуться наутек Короче говоря, как сказал бы дон Франсиско де Кеведо, придется подраться. И я приготовился к драке, воодушевясь и во всеоружии фламандского боевого опыта сознавая: чему быть — того не миновать, а от судьбы не уйдешь. Однако Господь в тот день улучил, видно, минутку, чтобы вступиться за дерзких юнцов, ибо запела труба, отворились ворота, долетели до нас колесный гром, копытный стук Сержант, мигом вспомнив о прямых обязанностях, а обо мне позабыв, побежал строить своих людей, я же остался, переводя дух и понимая, что чудом выпутался из больших неприятностей.
Из ворот выехала вереница карет — и по гербам на дверцах, по мундирам кавалерийского эскорта я понял, что это кортеж королевы и ее свиты. И сердце мое, так ровно бившееся, покуда я выяснял отношения с сержантом, вдруг замерло, пропустив удар, а потом бешено заколотилось. Все поплыло у меня перед глазами. Под восторженные вопли зевак, едва ли не кидавшихся под колеса, кареты катились мимо, и вот в окошке одной появилась царственно белая, изящная, унизанная кольцами ручка, коей ее величество изящно помавала в ответ на приветствия толпы. Но иное занимало меня, и я вглядывался в пролетавшие кареты, ища за их стеклами причину своего смятения. Сорвав с головы берет, выпрямившись, неподвижно стоял я, покуда мимо меня промелькивали в окнах замысловатые прически, локоны, веера, прикрывающие лица, приветственно машущие руки, кружева, атлас и бархат. И вдруг наконец внутри последней кареты показалась белокурая головка; синие глаза, взглянув на меня пристально и удивленно, различили, узнали — и скрылись из виду, я же, остолбенев, смотрел вслед этому чудному виденью, хотя не мог уже разглядеть ничего, кроме спины форейтора на запятках да клубов пыли из-под копыт.
Тут за спиной послышался свист, который я узнал бы даже в преисподней.
— Ты вырос, мальчуган.
Гвальтерио Малатеста глядел мне в глаза, и я не сомневался, что он читает в них, словно в открытой книге. Как и прежде, весь в черном, в черной же широкополой шляпе — и на кожаной перевязи, не скрытой ни плащом, ни епанчей, висела устрашающего вида шпага со здоровенной крестовиной. Как и прежде, высок и сухопар, и от обращенной ко мне улыбки изрытое оспинами и рубцами лицо — — лицо покойника, умученного долгой болезнью, — не оживлялось, а делалось лишь еще более мертвенным.
— Подрос, подрос… — повторил он задумчиво.
Мне показалось, что он хочет добавить «с тех пор, как мы виделись в последний раз», но этих слов не прозвучало. А виделись мы в последний раз на пути в Толедо, в тот день, когда в закрытой карете он вез меня в застенки инквизиции. Воспоминание об этом было неприятно нам обоим, хоть и по разным причинам.
— Как поживает капитан Алатристе?