«Сегодня мы едем в Аньо, завтра – в Нанси и вообще следуем за Южной армией… В течение нескольких ближайших недель твои письма не смогут до меня доходить, потому что мы двигаемся быстро, а почта – чрезвычайно медленно. О ходе войны мы тут ничего не знаем: газеты не выходят. Враждебное местное население, похоже, только привыкает к новому положению дел. Впрочем, за малейший ущерб нашей армии им грозит смертная казнь. Во всех деревнях, которые мы проезжаем, бесконечные больницы. Вскоре я дам о себе знать; не тревожься за меня» [18].
2 сентября Ницше оказывал помощь раненым в санитарном поезде на пути из Арс-сюр-Мозель в Карлсруэ. Поездка длилась три дня и две ночи, о чем он 11 сентября написал Вагнеру:
«
Вы знаете, каким потоком унесло меня от вас и что именно не позволило мне стать свидетелем этих священных и долгожданных событий. Моя работа в качестве санитара временно подошла к концу – к сожалению, из-за болезни. Многие мои задачи и обязанности привели меня под Мец [в то время осажденный]. В Арс-сюр-Мозель мы забрали раненых и вернулись с ними в Германию… Я отвечал за ужасный вагон для скота, в котором шестеро были совсем плохи: я заботился о них, перевязывал, следил за ними один в течение всей поездки… В двух случаях мне пришлось диагностировать гангрену… Только я сдал своих раненых в госпиталь в Карлсруэ, как у меня самого начались явные признаки болезни. Я с трудом достиг Эрлангена, где отчитался о своих действиях. Затем я отправился в постель, где и нахожусь до сих пор. Хороший врач определил у меня, во‑первых, сильнейшую дизентерию, а во‑вторых, дифтерию… Итак, после всего четырех недель, когда я старался направлять усилия во благо мира, я вернулся к тому, с чего начал, – какое ужасное состояние!»
В течение первой критической недели в Эрлангене Ницше был на грани смерти. Его лечили клизмами с нитратом серебра, опиумом и дубильной кислотой – в то время это было обычное лечение, которое навсегда разрушало внутренние органы пациента. Через неделю его жизнь была вне опасности, и его отправили к матери и Элизабет, которые все еще проживали в том же доме в Наумбурге. Из-за ужасных болей и постоянной рвоты он стал самостоятельно принимать лекарства, которые временно облегчали симптомы, но в долгосрочной перспективе только вредили. Эта дурная привычка осталась с ним на всю жизнь. Высказывались предположения, что у Ницше после ухода за ранеными в санитарном вагоне развились не только дифтерия и дизентерия, но и сифилис. Проверить это попросту невозможно, как и вопрос о том, был ли у Ницше вообще сифилис.
Выздоравливая, он погрузился в подготовку лекций и семинаров для грядущего семестра, а в письмах друзьям не затрагивал тяжелых воспоминаний с поля боя, которые наверняка преследовали его денно и нощно. Ницше страдал от расстройства кишечника, разлития желчи, бессонницы, рвоты, геморроя, постоянно чувствовал привкус крови во рту и видел ночные кошмары о том, что происходило на полях сражений. В отличие от Вагнера и Козимы, которые едва ли не каждое утро поверяли друг другу свои сны, после чего Козима прилежно заносила их в дневник, Ницше не оставил потомству воспоминаний о своих сновидениях. Однако после этого он все чаще выражает яростное неприятие милитаризма и филистерства вообще и в бисмарковской Пруссии в особенности.
«Какие враги нашей веры [культуры] растут из кровавой почвы этой войны! Я готов к худшему и в то же время уверен, что среди страданий и ужасов расцветут ночные цветы познания» [19].
Винить во всем нужно было «роковую, антикультурную Пруссию»: вместо того чтобы возрождать творческий дух Древней Греции, Бисмарк превращал страну в Рим – филистерскую, жестокую, материалистическую машину массовых убийств и всяческих грубостей.
Ницше был возмущен кровожадностью и циничной жестокостью пруссаков, умышленно моривших французов голодом во время осады Парижа, которая продлилась с сентября, когда он заболел, до января следующего года.
Его негодование по поводу зверств войны распространялось, впрочем, не только на действия Пруссии. Стоило сформировать новое французское правительство, как против него восстала Парижская коммуна, действовавшая по отношению к собственным согражданам ничуть не лучше пруссаков. Она приступила к кровавым массовым убийствам, вырезая духовенство, заключенных и просто невинных прохожих. Была объявлена и война культуре. Памятники сбрасывали с пьедестала и уничтожали. Музеи и дворцы Парижа, в том числе Тюильри, грабились и сжигались новыми Геростратами. В базельских газетах появилось ошибочное сообщение о том, что разрушен и Лувр. Заслышав такие жуткие новости о сознательном культурном геноциде, Буркхардт и Ницше выбежали на улицу в поисках друг друга. Встретившись, они обнялись, не в силах проронить ни слова от горя.
«Когда я узнал о пожаре в Париже, то в продолжение нескольких дней чувствовал себя совершенно уничтоженным, я терзался в слезах и сомнениях, – писал Ницше, – вся научная жизнь, творческое и художническое существование показались мне абсурдом, коль скоро одного дня оказывается достаточно, чтобы истребить прекраснейшие произведения, даже целые периоды искусства. Я пытался утешаться искренним убеждением в метафизической ценности искусства, которое из-за этих бедняг не могло больше присутствовать в нашем мире, но зато продолжало выполнять более высокую миссию. Но сколь бы ни было велико мое горе, я был не в состоянии бросить камень в тех святотатцев: они для меня – лишь носители нашей всеобщей вины, о которой стоит всерьез задуматься!» [17] [20]
Наступили Святки, и его снова пригласили в Трибшен. В глазах хозяев он вырос, превратившись в философа-воина, но его военный опыт стал пропастью между ними и гостем. Ницше укрепился в своем панъевропеизме, в то время как Вагнер и Козима были полны мстительного ура-национализма. Вагнер даже отказывался читать письма, написанные ему по-французски.
Рождественским утром ароматный воздух дома огласили восхитительные звуки. Вагнер тайно провел на лестницу Ганса Рихтера и оркестр из пятнадцати человек. Они сыграли «Идиллию Зигфрида» – тогда она еще не имела названия, а дочери Козимы прозвали ее «лестничной музыкой».
«Теперь я могу умереть», – воскликнула Козима, услышав ее. «Тогда мне будет проще умереть, чем жить» [21], – ответил он.
Такой обмен репликами был типичным для утомительно возвышенного стиля, в котором неизменно велись диалоги в Трибшене, часто сопровождавшиеся всхлипываниями и просто слезами. Рождественская интерлюдия продолжилась для Козимы в том же утрированном ключе: она писала, что «Идиллия Зигфрида» словно перенесла ее в мир, где сбываются сны. Она пребывала в эйфории, чувствовала, как размываются границы, не отдавала отчета в своем материальном существовании, испытывала наивысшее счастье, была на седьмом небе блаженства, как будто достигла установленной Шопенгауэром цели – разрушить границы между волей и представлением.
Козиму обрадовал полученный от Ницше на день рождения подарок – рукопись «Рождения идеи трагического», одного из первых черновиков «Рождения трагедии». По вечерам Вагнер вслух читал отрывки. Они с Козимой хвалили работу, считая ее совершенной и очень ценной.
Вагнер и Козима решили не дарить подарков на Рождество в знак уважения к тем, кто все еще испытывал нужду из-за войны. Ницше об этом не предупредили, и он приехал с эссе для Козимы и разной мелочью для детей. Для Вагнера он выбрал копию великой гравюры Дюрера «Рыцарь, смерть и дьявол», которая с момента своего создания в 1513 году служила важным националистическим символом немецкой веры и немецкой храбрости перед лицом опасностей. Вагнер принял подарок с большим удовольствием. Для него немецкий рыцарь был символичен вдвойне: композитор видел в нем себя самого и своего героя Зигфрида, который по сюжету «Кольца нибелунга» отправляется спасать мир. Вагнеровский выход на музыкальную арену был основан на музыке будущего: рыцарь должен был обновить дух немецкой культуры, которая, освободившись от филистерства и мультикультурализма, однажды, как Зигфрид, будет призвана, чтобы уничтожить драконов заимствованной культуры. Подарок, таким образом, был тщательно продуман.
Ницше остался на восемь дней и снова был единственным гостем. Однажды вечером он прочитал свою статью о дионисийском начале, после чего состоялось обсуждение. Другим вечером Вагнер читал либретто «Нюрнбергских мейстерзингеров». Козима записала, что они с Ницше ощутили самые возвышенные чувства, когда Ганс Рихтер только для них двоих сыграл музыку из «Тристана и Изольды». Они обсудили сравнительные достоинства Э. Т. А. Гофмана и Эдгара Аллана По и сообща признали глубину идеи смотреть на реальный мир как на спектр, что, по словам Шопенгауэра, свидетельствует о способности к философии. Однажды стояла такая холодная погода, что Ницше был просто счастлив, когда вся семья по-домашнему вторглась в его «Комнату для размышлений» –
В канун нового, 1871 года он уехал обратно в Базель. Ницше наконец принял решение, что делать с потерей интереса к филологии и растущим интересом к философии. В январе он написал еще одно длинное письмо к президенту образовательного совета [22], обратившись к нему с необычным предложением – перевести его на кафедру философии, которая как раз освободилась. Его же место на кафедре филологии мог занять его друг Эрвин Роде. Роде и Ницше вместе учились у Ричля в Бонне и Лейпциге, но поскольку у Ницше не было должного философского образования, а Роде был всего лишь приват-доцентом (приглашенным лектором) в Кильском университете, то руководство не восприняло такое предложение всерьез. При мысли о необходимости вернуться к преподаванию филологии Ницше впал в какую-то духовную нарколепсию. Весь январь он чувствовал себя плохо. Врачи настаивали на полноценном отдыхе в теплом климате. К нему приехала сестра. Для поправки здоровья они отправились в Итальянские Альпы. «В первый день, – писала Элизабет, – мы добрались только до Флюлена, потому что дилижанс, движение которого было задержано сильнейшими снегопадами на целых две недели, мог возобновить регулярное сообщение лишь на следующий день. В отеле мы встретили Мадзини, который под вымышленным именем мистера Брауна путешествовал в компании какого-то молодого человека». Джузеппе Мадзини был товарищем Гарибальди. Он был приговорен к смерти в своей стране и большую часть изгнания проводил, пытаясь придумать, как сделать из Италии объединенную республику. Как и многие республиканцы и анархисты со всего мира, Мадзини нашел убежище в Лондоне, откуда планировал вторжение в Италию и ее захват всеми политическими эмигрантами. Пламенная обычно революционерка Джейн Карлайл поспешила отказаться от идеи под предлогом склонности к морской болезни, но больше никто не возразил. Планировали отправиться из Англии на воздушных шарах – практичный способ управлять ими был как раз изобретен. Мадзини не без оснований полагал, что подобная кампания повергнет в ужас Бурбонов, тиранящих Италию [23].
«Этот благородный беглец, – продолжала Элизабет, – сгорбленный годами и печалью, вынужденный возвращаться в любимое отечество лишь тайно и под чужим именем, показался мне удивительно занятной фигурой. Все путешествие через Сен-Готард в небольших санях всего лишь на два человека прошло при такой дивной погоде, что мрачный пейзаж и зимняя бело-сине-золотая палитра показались нам невыразимо прекрасными. Интеллектуальное товарищество Мадзини, который охотно присоединялся к нам обоим на всех остановках, а также инцидент, который ужаснул нас, когда мы спускались по зигзагообразной дороге, ведущей с ошеломительных высот Сен-Готарда в долину Тремола, как будто на крыльях (маленькие сани, ехавшие прямо перед нами, вместе с пассажирами, кучером и лошадью упали в 60-метровую пропасть. К счастью, благодаря глубокому мягкому снегу никто не пострадал), – благодаря всему этому поездка приобрела особенное и незабываемое очарование. Следующая фраза из Гёте, которую Мадзини постоянно цитировал со своим иностранным акцентом молодому сопровождающему, стала с тех пор любимым жизненным принципом для меня и брата: