Когда, оглядываясь назад, Юнгер говорит, что все мы «были плохими бюргерами»[158], это едва ли нужно понимать как досадное упущение, которое следует исправить. С самого начала мыслитель однозначно дает понять, что бюргерству приходит конец, – и для него это хорошее известие. Переломный момент определяется двумя факторами, имеющими всецело материальный характер, – современной технологией капиталистического производства и новой формой индустриальной войны. Оба этих момента сливаются друг с другом, так что промышленное производство, полностью в духе социалистических соревнований, понимается как военное и, наоборот, война должна рассматриваться как форма производственно-технической деятельности. Здесь также безошибочно угадывается антибуржуазный жест, проявляющийся прежде всего в утверждении «более дикой и невинной природы», в восхвалении архаической силы, в обращении к мощному первобытному языку[159]. Бюргерство – таков культурно-исторический диагноз – оборвало все связи с теми элементарными силами, которые поддерживают человека и необходимы ему. Либеральной просвещенческой программе прав человека противопоставляется восстановление архаически-человеческого. Юнгер говорит о балансе между порядком и хаосом: на смену эфемерной и феминизированной, искаженной либеральной свободе – уничижительный образ представительной демократии – должно прийти «отражение свободы в зеркале стали»[160].
Согласно антидемократическому и реакционному тезису Юнгера, бюргерство разрушает суть человека. Он с презрением указывает на одержимость безопасностью, неприятие опасности и отрицание элементарного. Интересно, что в одном месте Юнгер говорит о «подавлении страстей»[161]. Что именно автор «Рабочего» понимает под страстями, становится ясно из следующего фрагмента, где он пренебрежительно заявляет: «Бюргеру известна лишь оборонительная война»[162]. Речь идет о широком спектре агрессивных страстей и склонностей, подавляемых в либеральном обществе, но необходимых для героя.
С этой точки зрения война 1914–1918 годов (которая после 1945 года будет именоваться Первой мировой войной), а также индустриализация и массовое общество означают конец бюргерской эпохи. Юнгер не одинок в своем выводе: он встречается почти во всех политических лагерях и находит отклик в литературе Веймарской республики. Книга Юнгера – диагноз и манифест – провозглашает смерть личности, основной единицы буржуазного общества, презрение к которому основано не в последнюю очередь на том факте, что оно – здесь возникает гендерный аспект – женственное[163]. Тем самым
III. Новый тип. «Рабочий» и его холодные страсти
Показательно, что Эрнст Юнгер определяет рабочего как носителя нового порядка в смысле, радикально противоречащем социально-экономическому подходу Карла Маркса и его последователей. Тотальный переворот Юнгера наряду с некоторыми вырванными из контекста фрагментами романтического дискурса включает нечто вроде культурно-исторического проекта. Это проявляется в том числе в выборе органических понятий и перформативов, которые используются в тексте для обозначения рабочего, – гарант, гештальт, фигура. Бюргерство, по Юнгеру, является воплощением размытой жизни[166]. Оно мыслится им по контрасту с исторической конфигурацией рыцарства и, заглядывая в будущее, – с новым типом милитаризованной рабочей силы, которая еще не стала действительно историческим «гештальтом», не обрела форму. Таким образом, автор «Рабочего» последовательно отрицает и оспаривает, что исторически труд связан исключительно с политическим социализмом (во всех его вариантах).
Однако вывод Эрнста Юнгера об отсутствии гештальта рабочего имеет и более глубокую причину: понятие «рабочий» употребляется им не в социальном смысле. Рабочий должен обрести новый гештальт. Героический рабочий Юнгера – это не марксовский пролетарий, которому нечего терять, кроме своих цепей, хотя, по сути, он как антагонист и антипод бюргерского мира представляет собой новый культурно-исторический тип.
Социал-демократическое движение, как и антибуржуазный большевизм, показаны в тексте как соблазнение рабочего бюргерством. В противовес этому политика понимается как беспощадная война. Соответственно, в начале своего подъема рабочий еще носит «одежды» старого мира[167], которые он сбросит, вступив в свои права после нового переворота и культурной революции. В том же русле проводится критика рабочих и солдатских советов 1918 года, поскольку они довольствуются мягкой бюргерско-пацифистской позицией и отказываются вступать в борьбу не на жизнь, а на смерть[168].
Утопический рабочий Юнгера не является экономической единицей: нигде в книге не говорится о социальной маргинализации, безработице, бедности или экономической эксплуатации. Это культурная фигура, антипод чисто экономического мышления. Основная формула современного дискурса жестокости, который оперирует бинарной оппозицией идеализма и материализма, гласит: «Твердыню мира [рабочие. –
В основание этой программы культа холодных страстей положено автоматическое нарастание риторики. Правый мыслитель становится пророком, когда в духе своего парадоксального «героического реализма» воспевает «более горячую любовь и более ужасную жестокость», ликующую анархию, сочетающуюся «в то же время со строжайшим порядком»[171]. Перечисление Юнгера напоминает положения из манифестов главы итальянских футуристов Филиппо Томмазо Маринетти. Литературовед Карл Хайнц Борер говорил об «эстетике ужасного» и «современности жуткого» в отношении ранних работ Юнгера, описывая их как неотъемлемую часть европейского модерна. Борер также отметил поразительное сходство между Юнгером и Маринетти[172]. Как и итальянские футуристы, Юнгер ссылается на переживание «гештальта» в молодости, эросе, войне, а также на «стихийную силу народа»[173]. В «Манифесте футуризма» Маринетти, написанном в 1909 году, то есть за пять лет до начала Первой мировой войны и более чем за двадцать лет до появления программной работы Юнгера, в пунктах девять и десять провозглашается:
Да здравствует война – только она может очистить мир. Да здравствует вооружение, любовь к Родине, разрушительная сила анархизма, высокие Идеалы уничтожения всего и вся. Долой женщин! Мы вдребезги разнесем все музеи, библиотеки. Долой мораль, трусливых соглашателей и подлых обывателей![174]
Даже если принять во внимание риторические особенности текстов подобного формата – преувеличение, провокацию и самоиронию, – нельзя не заметить, что в этом манифесте присутствуют все те элементы, которые встречаются и у Юнгера. Существенное различие заключается, однако, в том, что в первом случае мы имеем дело с манифестом художественного движения, футуризма, а во втором – с проектом построения нового тоталитарного государства. Вместе с тем, как с самого начала точно подметил Лев Троцкий, между программой футуризма и идейной платформой итальянского фашизма существует семантико-смысловая общность[175]. Итальянские футуристы, поставившие себя на службу фашистскому режиму, были отнюдь не оппортунистами, а скорее преступниками по убеждениям, за что также удостоились похвалы Готфрида Бенна, в некоторой степени завидовавшего им. По его мнению, национал-социализм – он надеется на это – поможет воплотить в жизнь принципы футуризма. В своем восторженном «Приветствии Маринетти» (1934), написанном по случаю визита основателя футуризма в Берлин, он заявляет: «Форма: во имя нее было завоевано все, что вы видите в новой Германии. Форма и дисциплина – два символа нового порядка. Дисциплина в стиле и в искусстве – основа императивного мировоззрения, которое я предвижу. Все наше будущее – это государство и искусство […]»[176].
Это «видение» грядущего подчеркивается и превозносится Бенном и самим Юнгером как революционный акт. Отсюда следует возвеличивание труда. Ницшеанский сверхчеловек в программном сочинении Юнгера – это, по сути, не кто иной, как облагороженный рабочий, которому приписывается положительное отношение к элементарному[177].
IV. Превосходство
«Предательство родины» и «государственная измена» – понятия, игравшие немаловажную роль в политических дискурсах Веймарской республики, как в риторике радикальных левых, так и в консервативно-революционном движении. С одной стороны, это нашло выражение в конспирологической теории, согласно которой победа в мировой войне была предана именно «тылом», с другой – в яростной критике в адрес социал-демократов со стороны крайне левых, видевших в половинчатых компромиссах с бюргерством предательство интересов рабочих.
Консервативный революционер усиливает этот упрек и обращает его против бюргерства
Проект Юнгера претендует на то, чтобы быть более радикальным, чем романтизм, с одной стороны, и социализм – с другой. В программном сочинении мы находим элементы обоих доктрин-конкурентов, обращенные против них самих. Таким образом, романтизм, без которого вряд ли была бы возможна критика рациональности Эрнста Юнгера, а равно и Юлиуса Эволы или Людвига Клагеса[179], и его призыв к страстности едва ли возможно интерпретировать как бюргерское бегство. Их индивидуализм отвергается, как и связанный с ним либерализм, против которого в основном обращена критика другого корифея антидемократической мысли – Карла Шмитта[180]. В глазах защитника холодной суровости романтик – это женственный слабак, который не может принять решение и совершенно непригоден для политики, проводимой по стандартам войны. Юнгер и Шмитт считают «романтическую иронию» дешевой отговоркой. В частности, в работе Шмитта «Политический романтизм» (1924) говорится:
Романтик избегает действительности, но иронически и с установкой на интригу. Ирония и интрига – это не настроение человека в бегстве, но активность такого человека, который вместо создания новых реальностей разыгрывает одну действительность против другой, чтобы парализовать современную для него, ограничивающую его действительность. Он иронически избегает ограничивающей объективности и остерегается того, чтобы быть твердо к чему-либо привязанным; в иронии заключается условие всех бесконечных возможностей[181].
Для Юнгера «романтическое пространство» – это игра стремлений в плохом смысле слова, так как оно подразумевает бегство от низшего[182]. Это сентиментальное отношение, наложенное на иронию, также объясняет романтическое неприятие технологии. Однако правый ницшеанец видит в этом проявлении воли к утверждению любой ценой волю к власти. В другом месте Юнгер соглашается с сентенцией о том, что волю к истине следует понимать как волю к власти, но при этом он не принимает критический аспект генеалогии Ницше[183].
С базовой виталистской установкой Юнгера, очевидно, связано и то, что он утверждает угрозу, которая иногда надвигается на метафизический субъект и атакует его. Последнее он демонстрирует и в своем программном эссе, которое рассматривается – и в этом еще одно сходство с Маринетти – как опасное и черпающее свою притягательную силу в своей смелости. По Юнгеру, опасное отвечает за потрясающий опыт, включая пограничные переживания войны, оно также связано с новым и незнакомым. Текст использует эту положительную коннотацию опасности для легитимации военной агрессии. Самым опасным и в то же время самым заманчивым приключением для Юнгера, получившего награды за храбрость, стала война. В ходе чтения мы понимаем: «рабочее государство» будущего, опасное и жестокое, создано по образцу героической армии. В своем глубинном измерении оно основано на радикальном экзистенциальном опыте жизни и смерти.
В работе Юнгера, как и в любом агрессивном тексте, обостряются противоречия. Например, в нем встречается снисходительное замечание: «Левая рука – рука обороняющаяся»[184]. Эта емкая формулировка вызывает в памяти первоначальное значение левого как чего-то неудачного и бесполезного. Напротив, в программном тексте правых речь идет о том, чтобы трубить в набат, «добровольно встретить свою судьбу в борьбе и опасности»[185]. Противник в этой беспощадной борьбе очевиден – это (бюргерский) разум, который создает мир ложной и иллюзорной безопасности и является врагом элементарного человека[186]. В борьбе с последним Просвещение, по словам его противника Юнгера, переоценивает свои возможности.