В лифте один человек показался ей знакомым. Очень знакомым. Что-то в его лице и в целом в облике пробуждало зловещие мысли. Этакая темная личность, подозрительный тип, что-то в нем было европейское или нет, индейское. На ум пришел Марлон Брандо. «Последнее танго в Париже». Когда-то она обожала этот фильм, главного героя. Она бы прямо съела его. И в том человеке было нечто вроде той же отстраненности, лицо похожего типа, сломанный нос, придававший ему характерность, резкие, неспокойные, красивые черты лица. Ей хотелось, чтобы он на нее посмотрел, но он даже не взглянул, почти демонстративно. Может, голубой, подумала она, когда он вышел из лифта перед ней и затерялся в толпе.
Чуть позже она снова услышала, как кто-то зовет ее по имени. Она обернулась, но никто не попытался привлечь ее внимание. Просто со всех сторон шли люди. Толпа людей, все чужие.
«Крыша уже едет или что?» — буркнула она, настойчиво, стараясь убедить себя, что просто очень нужно выспаться. По спине пробежала мелкая дрожь. Впереди — выходной. Эта мысль ее поразила, пока она спускалась по лестнице на станцию метро между 5-й и 54-й, ей уже стало легче, заботы ушли, она изо всех сил старалась уловить и удержать ощущения беззаботного и легкого настроения.
Придя домой, Алексис выслушала оставленное на автоответчике сообщение от матери: «Привет, милая, это мама. Я только хотела убедиться, что у тебя все хорошо. Между прочим, сегодня пятое декабря. Позвони мне, ладно? Хочется тебя услышать. Люблю, пока».
Алексис выключила автоответчик и положила портфель у дивана. Она уже давно привыкла первым делом бежать к автоответчику в надежде услышать, что звонил Дэрри. Но от него не было ни слова. Ни единого слова. Вот гад. Правда, она точно знала, что он позвонит. Позвонит, как только ему понадобятся деньги. Сто процентов.
Алексис сбросила сапоги и отшвырнула их к двери. Один шлепнулся на резиновый коврик, другой не дотянул. Она заметила, что занесла на ковер несколько комков грязного снега, и наклонилась, чтобы их подобрать. Они таяли у нее в руке, и она стряхнула их на коврик. Потом, поставив на место свой непутевый сапог, вернулась в гостиную.
Пятое декабря. Ее мать по-прежнему не могла выговорить, что это за день. День, когда умер отец Алексис. Пять лет назад. Она чувствовала себя полой и пустой, упав на диван и представляя себе вечера в юности, когда они жили в Лос-Анджелесе и она по вечерам ходила на студию «Уорнер Бразерз» и проводила какое-то время с отцом в его монтажной. Он работал на своей старой «Мовиоле»,[4] рассказывал ей, как привык к этому чувству, когда можно было опереться на аппарат, становясь скорее частью процесса, и никак не мог притерпеться к новым горизонтальным «Стейнбекам», которыми пользовались молодые монтажеры.
Алексис научилась у него ощущению времени, ритма, немедленности, глядя, как он режет эпизоды, выбирает лучший кадр, лучший ракурс, упорно добивается движения и плавного хода, которые либо едва заметно на что-то намекали, либо сшибали с ног, которые придавали фильму его значение.
Отец делал перерыв, плескал рома себе в стакан с кроликом Багзом, бросал в него лед из маленького холодильника, а ей давал колу. И они болтали, а он сидел в старом потертом кресле, задвинутом в угол монтажной, на его лице здоровяка явно обозначивались признаки закоренелого пропойцы старой закалки. Он рассказывал ей истории о гаснущих звездах старого кино. О Ричарде Бартоне, Питере О"Туле (отцу доводилось выпивать с ними обоими), Аве Гарднер и Ингрид Бергман — его любимой актрисе на все времена.
— Единственная настоящая роковая женщина, которую я встречал, — сказал он ей. — Конечно, кроме твоей мамы.
— Ну естественно, — улыбнулась Алексис, унаследовавшая от него чувство юмора.
— И еще тебя. — Он показал на нее указательным пальцем, не выпуская из руки стакан. — Ты самая страшная обольстительница, потому что это я тебя сделал. И потому что ты моя дочка.
Он подмигнул и легко ей улыбнулся, так же, как часто улыбалась и она; глядя в зеркало, Алексис понимала, что неразрывно связана этой улыбкой с отцом.
— Папа, — прошептала она.
Зазвонил телефон, прогнав нежные воспоминания. На ее губах застыла печальная улыбка, голова, запрокинутая на диван, весит будто целую тонну. Она села прямо и схватила трубку:
— Алло?
— Алексис?
— Дэрри?
— Алексис, лапуля. Милая. Пампушечка.
— Дэрри, — сказала она, сдерживая вымученный смешок, — что тебе нужно?