Книги

Записки баловня судьбы

22
18
20
22
24
26
28
30

«Если художник лишен истинного чувства нового и знания явлений этого нового, — утверждал Фадеев, определяя первую причину отставания драматургии, — он не может быть хозяином конфликта в пьесе, он становится его рабом.

Вторая причина в том, что мы несколько недооцениваем некоторых особенностей нашего социалистического гуманизма и пытаемся иногда решать конфликты в пьесах и сценариях по старым меркам».

Этот, второй пункт Фадеев щедро развил, в который раз возвращаясь к критике В. Г. Белинского за его формулу «старого гуманизма», к критике Льва Толстого, не показавшего Кутузова в «Войне и мире» при исполнении служебных полководческих обязанностей, и И. С. Тургенева — с помощью цитаты из Добролюбова — за то, что в «Накануне» Инсаров «не дан в гражданской деятельности…».

Когда бескомпромиссная, «бесстрашная» критика обрушивается на Толстого и Тургенева, Суров и Софронов могут чувствовать себя в безопасности!

Но оратора не покидало и чувство личной вины за временное банкротство драматургии и за вынужденное отсутствие его самого на заседании украинского съезда. И чем это чувство острее, тем громче должен звучать пароксизм самокритики, потаенно обращенный к Тому, Единственному, Всевидящему, кто никогда и ни при каких обстоятельствах не может ошибиться. Так к «Войне и миру» и к «Накануне» был мужественно присовокуплен и только что похваленный Хрущевым роман Фадеева «Молодая гвардия», пострадавший якобы от слабого изображения «большевиков в работе». «Вспомним, — сказал Фадеев, — как критиковалось (известно, что критика эта исходила лично от Сталина. — А. Б.) изображение большевиков в моем романе „Молодая гвардия“. Кроме политической стороны вопроса, которая хорошо вам знакома, в романе есть и тот недостаток, что я плохо изобразил большевиков в работе. Я как бы хотел сказать читателям: вы их люби́те, хотя они плохо работают, но они „хорошие“ люди… Когда наши драматурги и киносценаристы не умеют найти этого основного звена, они пытаются подставить какую-либо старую сюжетную схему, которая прежде отображала только личные человеческие отношения — семейные, любовные и т. д.».

На сей раз Фадеев пощадил Чехова, в прошлом — излюбленную мишень его эстетической критики, но уже в самом умалении личного, в странном убеждении, что отныне любовь, семья «и т. д.» уже не выражают, как некогда, личность человека, возникает гибельная опасность для искусства, тот примитивизм, который так с руки ремесленникам, так по душе драматургии безжизненной и конъюнктурной.

Было время, когда другой художник, выслушав «высочайший совет» — повернуть Григория Мелехова к революции, остался верен жизненной правде и самому себе; для Фадеева независимая позиция оказалась невозможной, хотя прав был не Сталин, а он, и внесенными поправками он не улучшил, а ухудшил роман, ибо истинная оценка дела большевиков выразилась в воспитанных ими юношах и девушках, в их свободном полете, в их самостоятельных поступках, а не в навязшем в зубах выполнении поручений.

Не думаю, чтобы Фадеев не понимал и не чувствовал этого, но жестокие правила «игры» требовали покорства, покаянно склоненной головы. Самокритикой, уничижением собственной работы Фадеев как бы поднимал цену тем жестким оценкам и признаниям, которые он подготавливал пленуму. Могут ли обидеться на него драматурги, если он беспощаден к себе?!

«Третья причина слабости драматургии заключается именно в том, что советские драматурги мало работают над формой».

Помянул оратор и актеров, и вовсе не в том смысле, что их унижают или сживают со свету театральные критики; напротив, как и большинство критиков, он защищал актеров от плохих драматургов: «У нас прекрасные актерские силы, а мы часто даем им художественно слабые, непродуманные вещи».

И ни слова о критике! Ни единого слова о критике, которой он спустя неделю посвятит сорокаминутную разгромную речь, этакое образца тридцатых годов обвинительное заключение по делу о театральных критиках.

Знал ли Фадеев в тот день, в Киеве, перед отправлением обратного вечернего поезда, о московских чудесах, действительных или мнимых, но так много переменивших в наших судьбах?

Думаю, не знал. Он был тих и внимателен, охотно смеялся, слушая в купе темпераментного Яна Дрду, но до конца не сбрасывая с себя какой-то задумчивости, усталости, больного покоя, — мало говорил, больше слушал.

Но жизнь непредвиденна: Фадеева ждал в Москве поистине царский подарок. Пока он исстрадывался в гостиничном номере, пока мы с Валей бродили по улицам родного, покинутого два года тому назад города, не поспевая к друзьям, к родне, радуясь не по-осеннему щедрому солнцу, пока под стук колес слушали неумолчного Яна Дрду, подкармливая его тещиными отбивными котлетами, Сталин в Москве, если верить Софронову и Сурову, неутомимо инспектировал театральные премьеры. В несколько дней он успел одобрить «Зеленую улицу» во МХАТе, «Московский характер» и «Великую силу» в Малом театре. Не думаю, чтобы эти спектакли, а пьесы в особенности, заслужили особых его похвал: будь это так, В. Ермилов, в ту пору — редактор «Литературной газеты», не посмел бы ровно год спустя, при жизни Сталина, в праздничном ленинском номере газеты от 21 января 1950 года напечатать разгромную редакционную статью о пьесе «Московский характер». Такого не решился бы напечатать ни один редактор, веря в то, что Сталин лично одобрил пьесу, да еще напечатать рядом с огромным трехколонником «Вождь и народ» о фильме «Падение Берлина». Возможно, к этому времени Ермилов и Фадеев уже знали, что и они стали жертвами блефа, к которому систематически и безнаказанно прибегал Суров, распространяя слухи почти о каждой своей пьесе: ее, мол, прочитал Сталин, ему, Сурову, звонил Поскребышев и т. д.

Но у «Московского характера» был и другой влиятельный заступник и вдохновитель, Г. Попов — секретарь МК и МГК, секретарь ЦК ВКП(б), и почему его покровительства оказалось недостаточно в январе 1950 года, есть тайна великая, едва ли драматург решится открыть нам ее.

Но Сталин был на спектаклях, не ушел посреди действия, не хлопнул дверью правительственной ложи, досмотрел, быть может, и сказал нечто одобрительное или не обидное, — не имея точных свидетельств, не могу писать об этом, — чего было достаточно для причисления всех трех названных пьес к выдающимся достижениям современной драматургии.

Фадеев, готовый каяться, уже принагнувший повинную голову в киевской речи («…не выполнили решения Центрального Комитета ВКП(б) о репертуаре наших театров…»), воспрянул духом. Снова его красивая, молодецкая голова чуть откинута — горделиво и уверенно — на высокой юношеской шее. Накануне он — нищий, под рукой нет достойных пьес, не хвастаться же «Старыми друзьями» и «За тех, кто в море», — этот драматургический актив был уже зачтен Союзу писателей при театральном разгроме 1946 года. Но миновала поездная ночь, он ступил на перрон Киевского вокзала в Москве и стал вдруг крезом; оказывается, есть три хорошие пьесы, три славные современные пьесы, три большие удачи советского театрального искусства! Кто там смел морщиться, привередничать, эстетствовать, корчить недовольные рожи при таком изобилии?!

Критики! Конечно, критики, злые духи искусства и литературы.

В прошлом памятны десятилетия, эпохи, славные одной-двумя пьесами — «Горе от ума», или «Ревизором», или, скажем, «Борисом Годуновым»! А в его руках — напрасно виноватых, еще подрагивающих покаянно руках — три шедевра, и авторы их — славные ребята, свои, простецкие, чего бы только они не сотворили еще, если бы не косоротая ложь злокозненных критиков…

Ничего не хочу упрощать: Фадеев не мог не знать цену Софронову и Сурову. Фадеев, при всех его заблуждениях, при оценке Чехова на уровне ранних статей В. Воровского, был серьезным ценителем литературы, человеком элитарного круга в искусстве, личностью артистической, писателем, знавшим границу между ремеслом и вдохновенным творчеством. Его внутренний мир сложен, и многие тревоги века, времени стучались в это сердце, открывались ему в своем мучительстве, наготе и непримиримости.