Книги

Записки баловня судьбы

22
18
20
22
24
26
28
30

Я выжил, и живые глаза товарищей смотрели теперь из прошлого на меня: нетерпеливые, полные сарказма глаза Юзовского, красивые, женственные глаза Бояджиева, насмешливые, задиристые — Малюгина, измученные, гневные, вопрошающие — Альтмана и мудрые, библейские глаза Гурвича.

…В иных статьях и книгах я прочитывал абзацы о преследовании «космополитов» и диву давался: до чего же расплывчаты и неверны представления об этой поре! Даже для Ильи Эренбурга борьба против «космополитов» словно бы вся сошлась на Гр. Бровмане — случайной, попутной жертве разыгравшихся страстей. Уже четверть века тому назад мало кто знал, что́ же все-таки приключилось на исходе 1948 года и в январе 1949 года, — спустя сорок лет все уходит в туманы неясного прошлого.

Я — пришлый, «приблудный», только что вброшенный в «московское море» человек, не привязанный корнями ни к чему московскому — ни к школе, ни к студенческой поре, ни к литературному кругу. Это помогало мне наблюдать, будто со стороны смотреть без особых пристрастий и ограниченности. Со мной ни на один трудный день не порывал Константин Симонов, дорогой мне человек, — он знал о происходящих событиях если не все, то многое, а с ним кое-что знал и я, знал и такое, чего ни вообразить, ни выдумать. Простое не придумывается, сочиняются небылицы, но страшно и поразительно именно простое.

1949 год складывался из множества событий, заблуждений, проступков и преступлений, из лжи и анекдотов, — его герои не только злодеи или святые, но и глупцы, шуты, шулеры, трусы, более всего трусы. Но мне не хотелось бы увязнуть в этом болоте; у событий были и серьезные причины, и трагические последствия. Поэтому начну свой рассказ не с уголовной авантюры Сурова или карьеры Софронова, а с письма, написанного 17 марта 1956 года известным драматургом, автором «Инги», «Загмука» и других пьес, русским интеллигентом Анатолием Глебовым, — письма, адресованного моему другу театроведу Александру Петровичу Мацкину.

В 1949 году Глебов напечатал в газете «Советское искусство» статью «Двурушник Борщаговский», приняв таким образом участие в кампании, которую бойкотировало подавляющее большинство русской интеллигенции. И многие отвернулись от человека, так запятнавшего себя, — среди брезгливо отвернувшихся были и те, чьим отношением Анатолий Глебов издавна дорожил. Он пытался объясниться с Александрой Бруштейн, но успеха не имел. Александра Яковлевна Бруштейн для многих людей литературы и театра была нравственным арбитром. И Глебова она осудила не высокомерным судом, не взглядом, витающим над грешной землей, а по глубочайшему убеждению.

Много лет спустя С. Дрейден прислал мне страничку из ее письма от 6 июня 1955 года, как раз той поры, когда Глебов заметался, запоздало пытаясь найти понимание у тех, кто упорно, год за годом, не замечал его. «Очень я люблю Борщаговского! — писала „бабушка“ в той особой, озорной манере, которая присуща была ей. — Чем-то он мне напоминает тебя, за то, верно, и люблю его. Только в вас двоих есть такая светлая сила добра (добро — для меня — реальность), такое сочетание доброты, любви к людям с силой души. В общем, как в былинах пишется: „А и крепок татарин, — не изломится! А и жиловат, собака, — не изорвется!“ Оба вы во всем устояли, не сломились, сохранили себя. Он справедливее тебя, вдумчивее, медленно идет по жизни, — тебе в этом мешает какая-то немного истерическая, нервозная торопливость, — но ты все-таки во всем — еще лучше, чем он!»

Могла ли Александра Бруштейн простить давнему знакомцу Глебову участие в кампании, грязная подкладка которой была ясна и ребенку!

Письмо А. Глебова к А. П. Маркину представляется мне куда более важным, чем любые закулисные интриги, грубые, примитивные проявления нетерпимости или злобы, чем его же стандартная статья «Двурушник Борщаговский». Вот оно:

«Дорогой Александр Петрович! Вы понимаете, что мне не мог быть приятен наш последний разговор о Борщаговском. Я к Вам отношусь с уважением и симпатией, и совсем неприятно знать, что Вы считаете меня „наемным убийцей“.

На досуге я достал оттиск статьи и ее сохранившийся черновик с редакционными выбросками и перечел их. Повторяю: никаких оснований брать свое выступление обратно и извиняться перед Борщаговским не вижу. Мог бы ему только документально доказать, что редакция (Вдовиченко) меня мошеннически обманула и, после согласования статьи, уже ночью, в типографии самочинно вставила в мой текст несколько фраз, мною не написанных. К их числу принадлежит фраза о Горьком и Арт. Миллере, которой у меня в черновике и помину нет, как нет[3] ряда вульгарных грубостей. Я заявил письменный протест редакции по этому поводу, копию отослав в ЦК партии. Но… это никому не известно, и Борщаговский, разумеется, вправе считать статью полностью моей (что не так на самом деле). Таковы были газетные „ндравы“. Да и сейчас разве они переменились? Эта зараза (писать за автора) широко распространена доныне…

Не думаю же я отказываться от статьи о Борщаговском в целом — потому что считаю себя правым в принципиальном споре, а его — нет. Суть спора: в моей статье о теоретических ошибках Борщаговского, напечатанной в кн. 5 „Театра“ за 1948 г. (к сожалению, тоже безбожно обкорнанной редакторами!). Газетная статья для меня была лишь продолжением этой полемики, начатой много раньше „космополитской“ кампании. Если у Вас есть „Театр“ за 48 г. — прочтите: тем более стоит, что вопрос и поныне запутан и будет дискутироваться.

Вы скажете, что я не должен был возобновлять полемику с Борщаговским в обстановке травли „космополитов“. Не согласен и с этим. Удар по космополитическим настроениям был сделан правильно, ибо они действительно распространились тогда, и не только в литературе, искусстве, а гораздо шире. В это самое время, например, мне пришлось вести жестокую борьбу за приоритет изобретения моего отца (Г. Е. Котельникова, основоположника современного парашютизма), отстаивая это русское и советское изобретение от людей, которые писали: „все советские парашюты скопированы (!) с американских“ (в то время, как было в действительности как раз наоборот). Борьба с влиянием французского модерна в музыке и живописи также была в поле моего зрения. Я, внук художника-передвижника, сын родителей, страстно приверженных к традициям русского реализма (моя мать художница, ее работы есть в Третьяковке, а отец был чудесным актером школы Малого театра), — всегда видел смысл своей деятельности в борьбе за наши, русские реалистические традиции, за Глинку и Чайковского, „могучую кучку“ и „передвижников“ (не говорю уже о литературе и театре) — против Малевичей и Бурлюков, Прокофьевых и Шостаковичей, растлителей русской музыки. Быть может, Вы со мной не согласны, но зато согласны со мной несколько сот человек, убежавших из Большого зала консерватории с 5-й „симфонии“ Шостаковича в первой же паузе, после первой части (это было совсем недавно, на концерте 2-го абонемента). Об этом у нас не пишут, молчат! Не принимают всерьез меткого и верного замечания Ильфа и Петрова (в „Одноэтажной Америке“) о том, что популярность Шостаковича в США тесно связана с тем, что „американцы самый немузыкальный народ в мире“. А наш народ не обманешь. Вы со мной не согласны? Что ж, повоюем, и история рассудит, кто окажется прав (убежден, — что буду правым я).

К чему я завел речь обо всем этом? К тому, что Борщаговский выступал за Курбаса[4] и против Корнейчука, как откровенный эстет (буржуазный) и формалист (тоже буржуазный), бил по тому, что мне дороже всего: по реализму, растущему из народной почвы, по национальному русскому искусству, в частности воплощенному для меня в творчестве Левитана и Рубинштейна (говорю это, чтобы Вы — не дай боже! — не сопричислили меня еще и к антисемитам). Нынешний Борщаговский (если у него есть совесть и вкус) в глубине души, несомненно, согласен со многим из того, что я писал о нем. Мне не надо это знать и слышать, просто я думаю так. Если же нет — и с ним буду воевать дальше. Для меня это война, начатая Грибоедовым против „вечных французов“. Продолжив эту борьбу, партия была совершенно права, особенно в современной международной обстановке.

Другое дело, что принципиальную борьбу партии использовали проходимцы и прохвосты, антисемиты и сволочи (разрядка моя. — А. Б.). Не принять участия в верной (на мой взгляд) принципиальной борьбе из-за того, что рядом швыряет кто-то г…м? Ну, знаете… еще Ленин сказал, что „политику в белых перчатках не делают“. Это было бы сущее барство, чистоплюйство и снобизм. Ни партия, ни кто-либо из честных людей не несет ответственности за Сурова. Отвечают его единомышленники, но не принципиальная линия. Я, во всяком случае, за Сурова и Ко отвечать отказываюсь. А за себя отвечаю.

Не вспомните ли Вы, что никто иной, как именно я, в острой обстановке травли „космополитов“ первым выступил с трибуны по этому поводу и призывал не смешивать вопрос борьбы с космополитизмом с национальным вопросом? Если Вы не помните этого, то помнят многие, благодарившие меня за это, и они Вам это подтвердят. Думаю, одного этого достаточно, чтобы не ставить меня на одну доску с Суровым. А я против Сурова (задолго до его падения) выступал публично не раз, вызвав грубость с его стороны на заседаниях.

Извините за длинное письмо, но хотелось все это Вам сказать.

С приветом

А. Глебов».

Не гоголевский ли Поприщин сочинил это письмо? Читаю о себе в одном ряду с «растлителями русской музыки», во множественном числе поименованными «Прокофьевыми и Шостаковичами», и думаю, что тень Поприщина и впрямь странным образом отделилась от дородного тела «музыковеда» Жданова и пошла гулять по свету. Даже повторять эти строки было неловко…

Но писал это не безумец, а трезвейший человек, литератор-рационалист, Глебов Анатолий, начинавший экзотическим «Загмуком», модной в свое время «Ингой» и окончивший свою многолетнюю литературную работу подражательным «Правдохой», повторившим давно перепетые мотивы П. Замойского, Ф. Каманина и раннего Ф. Панферова. Писал человек, склонный к теоретизированию, ожесточившийся неоправдавшейся претензией на лидерство в драматургии.