В третьем часу ночи Симонов уводит меня в кабинет:
— Я давно порывался рассказать вам, но Саша (это Кривицкий, в отличие от меня, Шуры) все отговаривал меня: не торопись, успеешь с этими новостями… Понимаете, Шура, сегодняшний день, нет, не сегодняшний, уже вчерашний, для меня особенный. Позвонил Поскребышев, соединил со Сталиным, и Сталин сказал мне хорошие слова о «Чужой тени». Вы знаете, она там пролежала долго, я уже поставил на ней крест… Помните, я вам говорил: написал плохую пьесу, огорчать меня не хотят, самому надо понять, что пьеса не получилась. Оказывается — получилась; мне привезли экземпляр, читанный Сталиным, там подчеркнуто несколько фраз. — Он помолчал, поднял на меня некстати опечаленные глаза: — Поверьте, я отдал бы эту радость за то, чтобы в
И он рассказал мне о том, что читателю уже известно.
Я слушал, будто все это не обо мне, но не нашелся, что сказать сразу, даже не напрягся мысленно, — мир оставался тем же, что и был, и я тем же человеком, за дверью меня ждала Валя, она ничему этому не поверит. Ну, случилось, не затмится же жизнь.
— Что же вы молчите, Шура? Вы меня поняли?
— Что тут скажешь; придется уйти из редакции — уйду…
— Не думаю, — ответил он неуверенно. — Фадеев сказал бы мне[11].
— Я ведь в театре служу, — напомнил я.
— Да, да… Я очень рад, что вы так спокойны. Я сделаю все, чтобы вам перенести этот удар с наименьшими потерями.
Я имел не один случай убедиться в его открытой поддержке, день за днем и год за годом. И если я однажды посмотрю на него критически, то не по неблагодарности, не как судья праведный, — ведь некоторые его слабости были и моими слабостями, и, может быть, я совершил бы больше ошибок, поменяйся мы местами. Я и на этот раз оказался
— Верите, что я отдал бы пьесу, только бы отменилось другое?
— Верю, Константин Михайлович, но я бы не позволил вам такой жертвы: не тревожьтесь, все обойдется.
Что это — бодрячество, не так уж чуждое мне? Врожденный оптимизм? — наполовину, так сказать, «генный», наполовину — исторический, так много лишений и жестокости пришлось на судьбу России, сыном которой я себя не только считал, но и всегда ощущал. А еще ведь через тысячелетья катил и другой поток, судьба народа, в котором существовали мои предки, мой дед и прадеды, отчасти и отец — просвещенный русский интеллигент Так все было знакомо, познано до рождения, так жданно, так родственно сливалось с народным, неунывающим: «от сумы и от тюрьмы…» — что страх исчезал. Не казнят же меня! А если позволят жить рядом с Валей, детьми, матерью, так неужели не прокормлю себя, хотя бы и дворником. О «дворницкой» (образно говоря) перспективе никогда не думал со страхом или подавленностью и, случись такое не в воображении, а на деле, выдержал бы экзамен даже и во дворе, населенном писателями. Низкий вам поклон, Андрей Платонов; я помню вас той, нареченной дворницкой поры, — напрасно Александр Кривицкий выдал вас за своего, духовного брата. Вы боялись его, вы долго топтались у двери его кабинета, прежде чем отворить ее, войти, попросить о чем-то, — я слишком часто наблюдал это, чтобы ошибиться.
Но, пожалуй, мое спокойствие в час, когда я узнал о грозящей нам беде, когда шепотом пересказал новости Вале и успокаивал ее, плачущую, в машине, — это спокойствие незнания, неосведомленности, а то и душевной грубости. Валя лучше меня таинственно угадывала людей и скрытых подонков, ласковых, «припудренных», не пускала на порог нашего дома; она столько тяжкого пережила за свои двадцать с небольшим лет, что ей вовсе и не нужно было знать, она чувствовала, слышала шаги несчастья.
Мы вернулись с Симоновым к столу, сопровождаемые близоруким, но цепким, неверящим взглядом Кривицкого.
Я тогда не мог догадаться, что осторожного, предусмотрительного Александра Юрьевича угнетала и страшила мысль о написанной его рукой черновой странице моего письма Шепилову если он написал первую (а она совпадет при сравнении с машинописным текстом, посланным в ЦК!), то мог написать и все остальное, а что как я малодушно попытаюсь переложить всю вину за письмо на него? Было от чего затревожиться.
Прошло два-три дня, и все вокруг загромыхало грозными басами, завизжало гневным фальцетом — возмущению «общества» обесчещенного безродными космополитами, не было предела. Без малого полоса в «Правде» «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» легла на наши судьбы могильной плитой. Теперь нас могли безнаказанно точить черви клеветы, доносов, судебных исков, трибунных оговоров, пасквилей, от анонимных, редакционных, до восклицания Юрия Завадского на активе театральных работников Москвы: «Эта группа антисоветских критиков… (Шум, движение в зале.) Я не оговорился, товарищи, их непременно назовут антисоветскими!..» Как он нравился себе в этот миг, как гордился собственной прозорливостью, самой возможностью художника, интеллигента принять участие в благородной очистительной работе! Не было ли это и для него, как для Глебова, войной, начатой еще Грибоедовым, против «вечных французов»?
Нужно сказать, что русская интеллигенция в подавляющем большинстве презрительно отвернулась от кампании черносотенной лжи и преследований. Ораторский пароксизм Юрия Завадского не в счет; это скорее срыв, привычка к декламации и грех самовлюбленности, не позволивший ему тут же извиниться за оговорку. Я могу назвать только двух-трех серьезных писателей, кто публичным словом в феврале — марте 1949 года «накоротке» поддержал развязанную кампанию борьбы против «безродных космополитов». Начатая су́ровыми и софроновыми, она и велась ими самими — на помощь при нужде призывались Первенцев или Бубеннов, — интеллигенты же шарахались как от чумы.
А Константин Симонов? — спросит читатель. А его доклад на общемосковском писательском активе в феврале 1949 года?
Именно потому, что чистые руки русских интеллигентов презрительно заводились за спину от ищущих, взывающих о поддержке рук су́ровых, понадобились особые усилия и даже обман, чтобы заполучить Симонова — пусть только Симонова, — создать иллюзию широкого