Книги

Записки баловня судьбы

22
18
20
22
24
26
28
30

Но еще до того, как падет всесильный Попов, вдруг очнется «Литературная газета», ее редактор В. Ермилов напечатает редакционную статью, и официальная, партийная оценка совпадет с критикой этой пьесы «безродным космополитом» Борщаговским. А ведь прошел всего лишь год, критикам еще и головы поднять не позволили, мы в нужде, оболганы, не знаем завтрашнего своего дня, — почему бы не извиниться, не снять с нашего имени табу, проклятия, не дать нормально печататься? Но нет, «политика» не позволяет, мешают таинственные высшие соображения; нравственность по-прежнему угнетена, правдой и честью продолжают пренебрегать.

В январе 1949 года Попов еще всевластен. Его приводят в ярость мыслящие люди, бесит непокорство, свившее гнездо в «его» столице, то ли в ВТО, то ли в Союзе писателей, в мире, которому авторитарная власть никогда не сможет доверять до конца. Среди строптивцев изрядно евреев, это не прибавляло ни снисходительности, ни доброты Попову. Отчего их так много среди тех, кто судит об искусстве, пишет статьи и рецензии? Почему так сложно найти управу на племя критиков вообще? А так хотелось защитить песенного, компанейского, застольного и такого талантливого Софронова от всех этих Альтманов, Борщаговских, Юзовских, — и не божеское ли это дело?

Была у Георгия Попова еще и трагикомическая причина ненавидеть театральных критиков, и в частности — так уж случилось — меня.

Летом 1948 года Театр им. Вахтангова на гастролях в Сочи показал не сыгранную еще в Москве премьеру пьесы Артура Миллера «Все мои сыновья». Не знаю, в одиночестве ли смотрел Попов спектакль или с литературными «экспертами», с кем-нибудь из драматургов, коим тогда еще никак не удавалось вломиться в репертуарную афишу вахтанговцев (пройдет несколько лет устрашения, и эта операция удастся!), на трезвую ли голову смотрел или под парами, но приговор его был нелеп и суров: насквозь буржуазная (даже не мелкобуржуазная, поскольку главное действующее лицо — крупный предприниматель, производитель авиационных моторов!) пьеса, изрек он. Театр совершил политическую ошибку.

Ничего более несправедливого и глупого об этой разоблачительной, критической пьесе, обнажающей цинизм и преступное бессердечие чистогана, сказать нельзя было, и вахтанговцы — тогда еще был жив Рубен Симонов — постарались забыть, как дурной сон, этот курортный анекдот; открыв в Москве сезон 1948/49 года, они вскоре показали премьеру «Все мои сыновья».

Георгий Попов пришел в ярость: его оценкой, его указаниями пренебрегли! Он создал комиссию МГК по проверке деятельности и репертуара Театра им. Вахтангова; к «откровенно буржуазной стряпне» Артура Миллера комиссия присчитала еще и водевили Лабиша и «прочих французов», нежелание руководителей театра на ответственнейшем этапе культурного строительства стать пропагандистами передового опыта и т. д. и т. п. Комиссия закончила работу, назначила на 24 ноября 1948 года общее собрание труппы. Судьба руководства была решена: директор театра Спектор подлежал изгнанию, Рубена Симонова могла спасти только истовая самокритика, сиречь — самобичевание.

О сочинской барской выволочке Москва не подозревала — вахтанговцы помалкивали. Обсуждение Артура Миллера Георгием Поповым не отразилось на московской премьере, успех ее был полный. Мы с Валей оказались рядом с тогдашним редактором «Известий» Л. Ф. Ильичевым. После утихших оваций, еще в зале, он сказал: «Хорошо! Сильно. Правда ведь хорошо?» Я поддержал похвалу. «Напишите для „Известий“, а? Быстро напишите, а мы, не откладывая, напечатаем». Если он, в отличие от меня, знал о гневе несимпатичного ему Георгия Попова — умный, образованный человек не мог любить этого тупицу! — и о тучах, собравшихся над театром на Арбате, я готов запоздало поклониться ему. С него и такое станется, он весьма изобретателен, но кажется мне, что и он не ведал, что творит и что разрушает.

Я написал статью, «Известия» дали ее большим «подвалом» именно 24 ноября 1948 года. Газета вышла на рассвете того самого дня, когда в театре трубили сбор для оглашения «обвинительного заключения» комиссии МГК. Идейным стержнем обвинений был спектакль «Все мои сыновья», и сбор труппы пришлось отложить — не на день, не на неделю, а навсегда… Правда, и для меня это была последняя статья, последняя моя театральная рецензия! Зарубка на душе Попова была глубока, ярость — непомерна, ее хватило надолго.

Поначалу я не понял благодарственных звонков из театра, я ведь не знал о назначенном и отмененном собрании. Но скоро, уже в начале февраля 1949 года, газеты «Московская правда» и «Вечерняя Москва», послушные органы Георгия Попова, наперегонки поносили меня из-за Миллера. «Борщаговский пропел дифирамбы вредной пьеске американского драматурга Миллера „Все мои сыновья“, — писала „Вечерняя Москва“ 11 февраля 1949 года, — социальная проблематика которой рассматривается автором с чуждых нам позиций буржуазной морали». Потом была проделана грубая операция подлога: корреспондентам коммунистических газет США было сообщено, что я выступил апологетом Миллера, некоего американского писателя Миллера, а вот Артура или Генри Миллера, считавшегося одним из столпов порнолитературы, — об этом заокеанским коммунистическим газетам не сообщили. Но если Артур и был назван, то и это дела не меняло; скорее всего, журналисты этих газет не имели представления о драматурге Миллере и охотно поддержали клеветы никогда не ошибающейся Москвы. И теперь уже газеты Георгия Попова получили редкую возможность опубликовать хулу в мой адрес, раздавшуюся из-за океана, хулу намеренно введенных в заблуждение американцев — от тамошних коммунистов[10].

А в январе 1949 года Георгий Попов был принят Сталиным. Случилось это в середине двадцатых чисел, накануне того дня, когда по указанию Сталина Г. М. Маленков провел заседание Секретариата ЦК, где и решились наши судьбы: «Не подпускать на пушечный выстрел к святому делу советской печати!»

Попов был принят по делам Москвы и Московской области, но, улучив удобную минуту, бросился на защиту обиженного, загнанного в угол и униженного Фадеева. Защита Сурова или Софронова могла не иметь успеха, тут был риск, защита же Александра Фадеева — хотя Попов и вторгался в дела «не по чину» — была почти гражданским подвигом. Фадеева, члена ЦК, любимца Сталина, травят критики, они осмеливаются бороться против него благодаря поддержке Культпропа ЦК, а сам Фадеев, человек предельно скромный, не обращается за помощью к Сталину…

Шепилов был призван к ответу. «Антипатриотическая атака на члена ЦК Фадеева!» — таков, как мы знаем, был диагноз. Не знаю, тут ли было произнесено слово космополиты, но в этот день или спустя два-три дня к нему прибавилось и другое словцо: «безродные» — и точки над «i» были поставлены. Ведь и Герцен был космополитом (и гордо возвещал об этом), был «полукровкой» от немецкой матери, реакция награждала его яростными ругательными эпитетами, но, кажется, безродным его не называли. Понадобилась духовная работа целого века, бесценный вклад Пуришкевича, Дубровина, Пихно, кровь погромов, разгул расизма, чтобы так легко и естественно к слову «космополит» подогнали и эпитет безродный.

Впервые я заговорил о таком, чего не наблюдал лично, о чем до времени мне не мог рассказать и Шепилов, умный и все-таки наивный человек, понадеявшийся, что Сталин станет смотреть принесенные им бумаги, вникать в них, доискиваться истины.

О своем торжестве Георгий Попов рассказал Софронову и Фадееву, последний уже назавтра присутствовал в ЦК на заседании под председательством Маленкова, а вечером того же дня, вернее, около двух часов ночи Симонов рассказал мне о случившемся, рассказал подробно, со слов Фадеева. Тот сдержанно радовался победе, без мстительности, с тем оттенком державной озабоченности, которая так красит руководителя. Он тотчас же связался с Симоновым, понимая, что случившееся непосредственно затронет и Константина Михайловича. Рассказал о заседании, о гневе Сталина. Он хорошо понимал, что, отвергнув его «отеческие» плевки, мы попали в долгую беду. Главное, что его «модель» осуществилась, получила высокое благословение, — общество благодаря ему разоблачило вредоносную группу антипатриотов, а эти — семеро — потерпят!

Если бы он знал, какой полыхнет пожар во всю страну, каким зловонием понесет над родными просторами, как скоро пойдет, покатится улюлюканье, «срывание масок», глумливое уличение крайней плоти, убывшей — а то и не убывшей — в беспамятном детстве.

Если бы он знал о масштабе сотворенного бедствия — предпринял ли бы он что-нибудь решительное, благородное? Не думаю; он уже сложился, как и все мы, в атмосфере повиновения, в благоговейной слепоте, в вечной благодарности «вождю всех народов». Он и не смог бы ничего изменить. События развивались уже независимо от воли Фадеева. Уже и его понесло, уже и он был заложник, бредущий по засасывающему болоту бесчестия. Своим поведением в партийном деле Иоганна Альтмана, старого своего товарища, Фадеев показал, что нет для него открытого, мужественного возвращения к истине и чести. Выстрел Фадеева был неожиданностью для всех нас, но когда эхо этого выстрела умолкло, когда мы узнали о двух его, по меньшей мере двух, исповедях, в обращении к ЦК и в письме к литературному другу, — мы, печалясь его смертью, не могли не увидеть в ней и закономерности.

Я стараюсь не вдаваться в эпизоды нашей частной жизни, но о пограничном, памятном вечере у Симонова должен рассказать.

Константин Михайлович позвонил около десяти часов, сказал, что посылает за нами машину и ждет нас непременно. Он сразу положил трубку, чтобы не было колебаний, вопросов, сомнений, не поздно ли нам ехать. Но тревоги в его голосе не было.

В Переделкине, в бывшем доме Федора Гладкова, купленном и перестроенном Симоновым, гости: Корнелий Зелинский с молоденькой, заразительно смеющейся женой, Кривицкий, армянский прозаик Гарегин Севунц, незнакомый поэт с женой, тоже дети Кавказа, кто-то еще, кого не упомню. Застолье не громкое, но веселое. Зелинский немного утомляет изысканной, чуть приправленной иронией лестью; Кривицкий покусывает его острым, находчивым словом; тосты Севунца истовы и чересчур серьезны… идет время, я не пойму, зачем мы здесь, — дома, в Москве, Алена, которой нет и года, девятилетняя Светлана, моя мать, так и не свыкшаяся с Москвой, всегда находящая повод для тревоги.

То и дело уединяются Симонов и Кривицкий, уходят в кабинет — большую квадратную бревенчатую пристройку с печью посреди — и скоро возвращаются, серьезные, с вынужденной улыбкой. Мы порываемся уйти, но как уйдешь, ночью до Москвы можно добраться только машиной.