Взвился женский крик, молча шатнулась вперёд толпа, кричал что-то старейшина, надрывался хазарин, вновь ударили стрелы – теперь уж кричали раненые, и толпа разбежалась по дворам – чтоб вернуться, заслоняясь снятыми с петель дверями избушек, щетинясь вилами-двойчатками, косами, охотничьими рогатинами и простым дрекольём. Ударили стрелы и из-за коньков окружавших подворье мытаря построек. Пускали их простыми охотничьими луками, не боевыми рогачами, да и наконечники зачастую были костяные или попросту калённые на огне. Зато было их много. Пробивать кольчатую да стеганую броню наёмников они не пробивали, но не давали и высунуться.
На ходу мужики совещались. Старейшина крепко стоял за то, чтоб снова говорить с хазарином – уж теперь-то выдаст наёмника, голова за голову. Другие спорили, предлагали звать лесных. Только идти до тех было далеко, и точной дороги никто в городе не знал. Третьи советовали подпалить подворье, их одёргивали – ветер да огонь не глядят, кто прав, кто виноват, кто вятич, кто хазарин – выгорит город весь…
Не случилось ни того, ни другого, ни третьего.
Распахнулись ворота подворья, рванулись вперёд с оглушительным воем конники. Стоявшим перед воротами парням, только взявшимся было подволакивать сани, перегородить дорогу, показалось со страху – на них летит из подворья невесть как взявшаяся там сотня. А была – всего дюжина.
Срубив да стоптав замешкавшихся на их дороге, наемники понеслись к оставленным без охраны воротам, на помосте над которыми заметался оставленный в дозоре мальчишка, сверстник погубленного Ракши. Когда уже дюжина проносилась под ним, спохватился схватить камень из кучи, с дохазарских ещё времен лежавшей на всякий случай, да кинул, не глядя, вниз.
Целился бы – лучше не вышло. Каменюка в две головы глухо охнула в пёстрый халат мытаря, скользнула по враз согнувшейся вперёд спине на круп коня и наземь. За ней было повалился и хазарин, ближние наёмники подхватили за шиворот да за рукава, не давая едва ль не мёртвому ещё телу вывалиться из седла.
Так и унеслись. В городке не было коней, на которых можно было б гоняться за долгоногими печенежскими да угорскими аргамаками, что ходили у наёмников под сёдлами.
Когда поняли, что стряслось, вся смелость и решимость стекла с горожан холодным потом. Могли б простить смерть наёмника, хоть и причли бы к податям немалый откуп. Но смерти хазарина-мытаря – никогда. Иные наладились и вовсе собирать пожитки и уносить из города ноги, не дожидаясь гнева Казари. Не дали – вместе гуляли, вместе и ответ держать. Подаваться всем городом на дальние выселки, под руку лесных да болотных верховых городцов, что стали убежищем не принявших решение веча родов… одних не пускала привычка к земле, к месту, где их ремёсла были нужны, привычка, пересиливавшая даже страх перед неизбежной теперь карою из Казари. Ведь покарают-то не всех… авось и пронесёт. Других держало понимание, что бегство разъярит хазар по-настоящему – и что тогда? Может статься, тогда и кара будет страшней. А чтобы за город расплачивались ни в чём не повинные соседи…
Порешили – отправить баб да малых по ближним сёлам да вескам. Самим же – ждать посадничьего суда.
Через два дня нагрянул посадник. Наёмники доскакали до близкого городка, оттуда мытарь выпустил голубей – и уже вскорости к взбунтовавшемуся городу подошли две лодки – на каждой по дюжине буртасов, – а берегом шла та самая дюжина настоящих хазарских бойцов, с кагановым пятипалым знаком на железных лбах шлемов. С нею ехал и тудун-посадник – однорукий сотник – то ли булгарин, то ли торк, а если и хазарин, так не из Белых, которому, коли уж не мог служить Итилю саблей, дали в прокорм Казарь и край вятичей. Глядел рысью – да на рысь и походил. Приплюснутый нос, скулы торчмя, узкие зелёные глаза, узкие усы с проблескивающей сединою.
К нему вышли все мужики города. Старейшина стоял чуть впереди, опираясь на посох, чтоб не выдать дрожи в ослабевших коленах.
– Вам надо было жаловаться мне, – на чистой вятической речи сказал тудун, глядя зелёными глазами поверх шапки старейшины. – Знаешь, что теперь?
– Я – старейшина. – Старейшина поднял голову, глядя посаднику в лицо, но тот смотрел мимо, и не было на его рысьей морде ни гнева, ни злобы – одна скука.
– Не так легко, старик. – Покачал головой в островерхом шлеме посадник. И закричал что-то по-буртасски.
Полторы дюжины пеших буртасов принялись выстраивать горожан в неровное подобие ряда. Двое остались у лодок, подозрительно зыркая по сторонам, да и на лес через Оку. Ещё четверо принялись выламывать тычины в тынах, примыкающих к торгу дворов, оставляя через равные промежутки одинокие колья.
Видели б бабы – снова б завыли. Мужики стояли молча. Молчал и кузнец Зычко, накануне свернувший набок скулу младшему брату старейшины за предложение переждать в соседнем селе с бабами – мол, коваль-то хороший, жаль будет, если что…
Он не жалел, но нестерпимо заныл копчик и непроизвольно стискивались ягодицы – словно уже почувствовав прикосновение деревянного острия.
Старейшину уже поволокли к первому колу, но тот вдруг стряхнул руки буртасов и решительно зашагал к посаднику. Наёмники рванулись было хватать за рукава, но посадник отмахнул плёткой, и буртасы просто пошли вслед за старым вятичем.
Лицо у того было не бледным – красным, старческие глаза не по-старому горели злостью, какой горожане давно не видели в Нажире Горяйновиче.
– Лютой смертью помру, – негромко сказал старик, задирая голову к рысьемордому, наконец обратившему к нему взгляд раскосых зелёных глаз. – А знаю, за что – за род свой. А ты-то, блядь купленая, когда срамной смертью подыхать будешь – за что подохнешь? За щеляги[10] обрезанные?