Книги

Вячеслав Иванов

22
18
20
22
24
26
28
30
Но сироту за дочь лелеять Взялась немецкая чета: К ним чтицей в дом вступила та, Отрадно было старым сеять Изящных чувств и знаний сев В мечты одной из русских дев. .............. Читали Библию супруги, Усевшись чинно, по утрам, Забыть и крепостные слуги Не смели в праздник Божий храм. И на чепец сидящей дамы, И на чтеца глядел из рамы Румяный Лютер: одобрял Их рвенье Доктор, что швырял Чернильницей в Веельзевула, Когда отваживался шут Его ученый путать труд, Над коим благочестье гнуло Мужской, с височками, парик И вялый, добрый женский лик. С осанкою иноплеменной Библейский посещали дом То квакер в шляпе, гость надменный Учтиво-чопорных хором, То менонит, насельник Юга, Часы высокого досуга Хозяин, дерптский богослов, Все посвящал науке слов Еврейских Ветхого Завета, В перчатке черной (кто б сказал, Что нет руки в ней?) он стоя И левою писал с рассвета, Обрит и статен, в парике И молчаливом сюртуке[3].

Дерптский университет, с его высоким духом немецкой науки, где изучал теологию фон Кеппен, всегда был родным русской культуре. Еще до войны 1812 года там профессорствовал Андрей Сергеевич Кайсаров, один из основоположников русской славистики, ставший в год грозных испытаний начальником походной типографии Кутузова, привлекший к работе в ней друга своей юности, а тогда поручика Московского ополчения, Василия Андреевича Жуковского, и погибший во время Заграничного похода русской армии. Позже сам Жуковский немало времени провел в Дерптском университете, подружился с его профессорами и получил в нем степень доктора философии. Преподавал там на медицинском факультете и замечательный хирург, врач-бессребреник Иван Филиппович Мойер, муж музы Жуковского Маши Протасовой, а среди его учеников был и великий доктор Николай Иванович Пирогов, проявивший себя не только в медицине, но и в богословии.

Немецкий и русский романтизм навсегда вошел в жизнь Александры Дмитриевны. Она полюбила Гёте и Бетховена, с замиранием сердца читала Жуковского, заполняла переписанными от руки стихами целые кипы тетрадей, восторгалась статьями и литературными обзорами Белинского, была даже знакома с сестрой «неистового Виссариона». Но главной книгой для нее всегда оставалась Библия. Вера Александры Дмитриевны была живой и горячей, простой и сердечной. Каждый день она со слезами читала Псалтирь. Вспоминая о матери, сын отмечал ее мистическую одаренность и вместе с тем трезвость и проницательность ума. Предмет особой гордости этой незаурядной женщины составляло то, что она родилась 19 февраля 1824 года. День, когда ей исполнилось 37 лет, принес долгожданную свободу миллионам русских людей – был провозглашен Манифест об уничтожении крепостного права. К Царю-Освободителю Александра Дмитриевна относилась с глубоким благоговением, гордилась тем, что была его тезкой.

В поэме «Младенчество» портрет матери будет словно бы весь пронизан светом и теплом, как одно из самых прекрасных воспоминаний детства.

…Но в тишине сердечных дум Те образы ей были сладки, Где в сретенье лучам Христа Земная рдеет красота. А девой русскою по праву Назваться мать моя могла: Похожа поступью на паву, — Кровь с молоком, – она цвела Так женственно-благоуханно, Как сердцу русскому желанно. И косы темные до пят Ей достигали. Говорят Пустое все про «долгий волос»: Разумница была она — И «Несмеяной» прозвана. К тому ж имела дивный голос: «В театре ждали б вас венки» — Так сетовали знатоки[4].

Именно такой женщине с ее необычайно одаренной натурой, богатой внутренней жизнью и широтой интересов, впитавшей все лучшее, что было разлито в самом воздухе XIX столетия, и выпало на долю сделаться матерью одного из крупнейших русских поэтов Серебряного, да и всего ХХ века.

После смерти фон Кеппенов Александра Дмитриевна вместе с их старой служанкой, украинской крестьянкой Татьянушкой, которую очень любила за поэтический склад души, поселилась в маленьком домике у Никитских ворот, близ церкви, где Пушкин венчался с Натальей Николаевной. Всю оставшуюся жизнь она решила провести девой. Но когда Александре Дмитриевне было сорок лет – возраст, казалось бы, ни для какого замужества немыслимый, если учесть, что в XIX веке девица, не нашедшая пары и после двадцати, считалась «засидевшейся», – судьба ее полностью переменилась. Год назад умерла ее подруга Генриетта. Вдовец Генриетты, пятидесятилетний Иван Тихонович Иванов, стал часто заходить в их с Татьянушкой домик, находя утешение в беседах с доброй и умной Александрой Дмитриевной, открывая ей свои горести и тяготы. Участь пожилого вдовца, оставшегося с двумя сыновьями совсем еще юного возраста, и в самом деле была не из легких. Решение пришло скоро и неожиданно, хотя Александра Дмитриевна внутренне к нему уже готовилась. О том, как все совершилось, в поэме «Младенчество» рассказано так:

Не долго плел отец мой сети: Двух малолетних сыновей Раз под вечер приводит к ней И молвит: «На колени, дети! За нас просите как-нибудь!» И дети: «Нам ты мамой будь…»[5]

Против такого сватовства Александра Дмитриевна не могла устоять, да и не хотела. Судьба ее решилась свыше. После венчания супруги купили деревянный домик в Волковом переулке – на самой окраине тогдашней Москвы, в окрестностях Пресни, рядом с Зоологическим садом, в приходе церкви святого великомученика Георгия Победоносца в Грузинах. В этом доме 16 (28) февраля 1866 года и суждено было родиться их младшему сыну – будущему поэту Вячеславу Иванову. Имя младенцу мать выбрала в память чешского благоверного князя Вячеслава, в чем сказалось ее органическое славянофильство.

То место, где поселилась семья, имело почти двухсотлетнюю историю. В 1670-е годы здесь расположилось дворцовое село Воскресенское – загородная летняя резиденция царя Федора Алексеевича с обширными плодовыми садами. Полвека спустя эти земли были отданы грузинскому царю Вахтангу VI, бежавшему в Россию от персов с двумя сыновьями и трехтысячной свитой. С тех пор в Москве место стали называть Грузины или Грузинская слобода.

Со временем знатные выходцы из Грузии смешались с русским дворянством. Многие из них прославили свои имена в истории России. И состав жителей Грузинской слободы в XIX веке уже был таким же пестрым, как и во всем городе. Здесь стояли и богатые особняки, и домики бедняков. Берега Пресненских прудов были излюбленным местом прогулок москвичей. Сюда приезжал Пушкин, чтобы послушать пение цыган, живших в Грузинах. В разное время проживали в этих местах Батюшков, Вяземский и Даль. А за два года до рождения Вячеслава Иванова Русским Императорским Обществом Акклиматизации растений и животных в Грузинской слободе вокруг Пресненских прудов был создан Зоологический сад. Он и стал первым впечатлением детства поэта. Впоследствии Иванов вспоминал, что Зоологический сад казался ему тем первозданным Эдемом, где по Божественному замыслу звери и птицы жили в гармонии с человеком. Это блаженное чувство ранних лет навсегда сохранилось в сердце и оказалось сильнее и вернее многих опытов зрелости. Позже не раз случалось терять дорогу к Эдему, но забывать о нем – никогда. Отзвук этих воспоминаний слышится и в «Младенчестве»:

Зоологического Сада Чуть не за городом в те дни Тянулась ветхая ограда. Домишко старенький они Купили супротив забора, За коим выла волчья свора И в щели допотопный рог Искал просунуть носорог. С Георгиевским переулком Там Волков узенький скрещен; Я у Георгия крещен. Как эхо флейт в притворе гулком Земной тюрьмы, – не умирай, Мой детский, первобытный рай![6]

Святой Георгий еще отзовется в той книге, которую сам поэт будет считать главным трудом жизни – в «Повести о Светомире Царевиче»…

Об Эдеме своего детства Вячеслав Иванов вспоминал и в «Автобиографическом письме»: «Я с любовью отмечаю эти места, потому что с ними связаны первые впечатления моей жизни, сохраненные памятью в каком-то волшебном озарении, – как будто тот слон, которого я завидел из наших окон в саду, ведомого по зеленой траве важными людьми в парчевых халатах, и тот носорог, на которого я подолгу глазел сквозь щели ветхого забора, волки, что выли в ближайшем нашем соседстве, и олени у канавы с черною водой, высокая береза нашего садика, окрестные пустыри и наш бело пушистый дворник,

…седой, как лунь, Как одуванчик – только дунь, —

остались навсегда в душе видениями утраченного рая»[7].

Нянюшкой младенца стала старая Татьянушка, неразлучная с Александрой Дмитриевной. Ребенок рос под звуки простых и задумчивых украинских песен.

Когда Вячеславу исполнилось три года, семья, покинув пресненский «Эдем», переехала на Патриаршие пруды, сняв там недорогое жилье. В XIX веке в этих местах располагался городской «Латинский квартал», где селились студенты университета, в котором позже предстояло учиться будущему поэту и профессору античной филологии. «Московский дворик» на Патриарших также навсегда остался в его памяти:

И миру новому сквозь слезы Я улыбнулся. Двор в траве; От яблонь тень, тень от березы Скользит по мягкой мураве. Решетчатой охвачен клеткой С цветами садик и с беседкой Из пестрых стекол. Нам нора — В зеленой глубине двора[8].

К тому времени отец был тяжело болен. Прослужив большую часть жизни землемером, он перешел теперь в Контрольную палату. Характером и складом ума Иван Тихонович являл живую противоположность жене. Если та отличалась глубокой религиозностью, мягкосердечием и возвышенно-романтической настроенностью со славянофильским оттенком, то муж был настоящим интеллигентом – «шестидесятником» эпохи реформ, одним из тех, с кого Тургенев писал Базарова, и подобно Базарову – материалистом и атеистом. Человек замкнутый и упрямый, он жил своей сложной внутренней жизнью, скрытой от посторонних глаз. Настольными книгами Ивана Тихоновича были сочинения немецких «вульгарных материалистов» Бюхнера, Фохта и Молешотта – те самые, которые один из персонажей «Бесов» Достоевского, некий подпоручик, сойдя с ума, поставил в киоты вместо икон и поклонялся им. Это в Оксфорде учение Дарвина воспринималось как одна из гипотез – для русского интеллигента оно стало символом веры. «Все мы произошли от обезьяны, итак поэтому давайте делать добро», – шутил Владимир Соловьев. Он же дал определение трем видам неверия. Первое – грубо материальное, животное, второе – лживое и лукавое и третье – честное, которому надо помочь прозреть. Неверие отца Вячеслава Иванова относилось к третьему виду. Ведь безбожие второй половины XIX века порой бывало своего рода религией, пусть даже многие этого не осознавали. И очень часто неверам и упрямцам, враждебно относящимся к официальному православию (на что были причины, когда весть Евангелия подменялась мертвящей казенщиной), вдруг неожиданно открывался Лик Христа.

Портрет отца сын нарисует по смутным воспоминаниям младенческих лет и рассказам матери:

Отец мой был из нелюдимых, Из одиноких, – и невер. Стеля по мху болот родимых Стальные цепи, землемер (Ту груду звучную, чьи звенья Досель из сумерек забвенья Мерцают мне, – чей странный вид Все память смутную дивит), — Схватил он семя злой чахотки, Что в гроб его потом свела. Мать разрешения ждала, — И вышла из туманной лодки На брег земного бытия Изгнанница – душа моя[9].

Не от отцовского ли землемерства берут свои истоки «Борозды и межи» Вячеслава Иванова? Поэты Серебряного века были и в переносном, и в прямом смысле детьми интеллигентов – «народников»…

Перейдя на службу в Контрольную палату, Иван Тихонович получил гораздо больше времени, чем прежде, для чтения своих любимых материалистических сочинений. В безбожие он попытался обратить и жену, но натиск вольнодумства оказался бессилен против глубокой веры и здравого ума Александры Дмитриевны.

И все в дому пошло неладно: Мать говорлива и жива, Отец угрюм, рассеян, жадно Впивает мертвые слова — И сердце женское их ложью Умыслил совратить к безбожью. Напрасно! Бредит Чарльз Дарвин; И где ж причина всех причин, Коль не Всевышний создал атом? Апофеоза «протоплазм» Внушает матери сарказм: Назвать орангутанга братом — Вот вздор! Мрачней осенних туч, Он запирается на ключ[10].

Но вопреки яростному неприятию веры в глубине души угрюмого затворника-атеиста происходила незаметная, скрытая от чужих глаз работа. Иван Тихонович был из тех, кто не любил подгонять трудные задачи под готовый ответ и всегда шел до конца. Борясь с Богом в уме, он обретал Его в сердце. «Знай: чистая душа в своем стремленье смутном сознаньем истины полна!» – говорится в «Прологе на небесах» из «Фауста»[11]. Это относилось и к отцу Вячеслава Иванова, и позже не раз отзовется в его собственной жизни.

Заветный ключ! Он с бранью тычет Его в замок, когда седой Стучится батюшка и причет — Дом окропить святой водой. Вы, Бюхнер, Молешотт и Штраус, Товарищи недельных пауз Пифагорейской тишины, Одни затворнику верны, — Пока безмолвия твердыня, Веселостью осаждена, Улыбкам женским не сдана… Так тайна Божья и гордыня Боролись в алчущем уме. Отец мой был не sieur Homais…[12]

Sieur Homais (сир Омэ) – герой романа Г. Флобера «Госпожа Бовари», аптекарь, был воплощением мещанского, рационально-желудочного, рептильного атеизма, противоположного напряженному богоборчеству Ивана Тихоновича:

Но – века сын! Шестидесятых Годов земли российской тип; «Интеллигент», сиречь «проклятых Вопросов» жертва – иль Эдип… Быть может, искренней, народней Иных – и в глубине свободней… Он всенощной, от ранних лет, Любил «вечерний тихий свет». Но ненавидел суеверье И всяческий клерикализм. Здоровый чтил он эмпиризм: Питай лишь мать к нему доверье, Закон огня раскрылся б мне, Когда б я пальцы сжег в огне[13].

«Вечерний тихий свет», столь памятный и родной с детства, – одно из самых поэтических песнопений всенощной, сложенное еще в IV веке святым Амвросием Медиоланским: «Свете тихий святыя славы, Бессмертнаго Отца Небесного, Святого, Блаженного, Иисусе Христе. Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, и Сына, и Святого Духа Бога. Достоин еси во вся времена пет быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй: темже мир Тя славит». Не случайно, наверное, последний сборник стихотворений сына будет носить название «Свет Вечерний»…