Книги

Врач-армянин

22
18
20
22
24
26
28
30

Так и есть! Небольшой предобеденный скандал! Ну и пусть. Сама не понимаю, почему это мной овладело какое-то бесшабашное настроение. Как будто должно произойти что-то интересное! Но чего же я жду? Чего я могу ждать? Что такого интересного может произойти? Да ничего. Разве что чайка нагадит на новую прическу, незнакомец предложит носовой платок, а наемный экипаж отвезет домой.

За обедом отец много рассуждал о том, что скоро начнется война. Джемиль начал строить предположения — как может новая война повлиять на финансовое положение нашей семьи.

Война. Порою мне кажется, что люди, которые занимаются политикой, это какие-то особые люди. От их решения зависят судьбы всех остальных людей. Не могу себе представить, чтобы политики были такими, как мой отец или Джемиль, так погрязали в мелочах, так скучно и нетонко мыслили.

Но, конечно же, я не ребенок, я знаю, что такое война для обыкновенных людей. Я помню, как мы с мамой проезжали мимо бараков у крытого рынка, где нашли приют беженцы. Помню наших родственников, вынужденных покинуть свой дом в Румелии. Разумеется, меня все это впрямую не касалось, я по-прежнему была сыта, хорошо одета, жила спокойно и удобно. Но меня терзал стыд, я стыдилась своего благополучия. И еще одно мне было стыдно видеть — почему люди не умеют нести с достоинством свои несчастья? Из всех этих мелочных вязких недомолвок и намеков, которые доносились до моих ушей, я прекрасно поняла самую суть ситуации: отец и мать не хотели, чтобы родственники задержались у нас и всеми способами выживали их; а те, в свою очередь, клянчили у отца деньги. Кончилось, впрочем, хорошо, им удалось с помощью моего отца купить дом, и дядя мой, который у себя в Румелии был судьей, нашел себе в Истанбуле какое-то занятие.

И ведь все это происходило совсем недавно. За два года — двенадцатый и тринадцатый — мы пережили две Балканские войны. Все эти сербы, греки, болгары, как они стремились разорвать на части нашу бедную страну, а ведь еще совсем недавно все мы жили в одной стране. Наверное, разрушить большой красивый дом, потому что он обветшал, гораздо проще, нежели всем вместе привести его в порядок. И я не понимаю европейцев. Какое счастье, что отец никогда не додумывался запретить мне читать французские газеты. Интересно, почему иные из них эту остервенелую драку из-за каждого клочка земли называли «освобождением от турецкого ига»? Отнять что-то у турка означает «освобождение»! Но ведь греки, болгары, сербы, албанцы и друг у друга оспаривают территории. «Освобождаются», значит, друг от друга? Рушат один большой дом — государство османов — и лепят на его месте мазанки-развалюхи, зубами и когтями вырывая друг у друга каждый кирпичик, каждое бревнышко.

Господи, Наджие, а тебе-то какое дело до этого всего? Твоя судьба все равно остается твоей судьбой — судьбой молодой женщины, которую выдали замуж за человека немолодого и некрасивого, лишь бы сбыть с рук, как говорится; сбыть с рук, потому что ты странная, чудачка; а твой муж на тебе женился по расчету… «Ну и пусть!» — повторяю. — «Ну и пусть!» Все равно политика волнует меня; несмотря ни на что, мне кажется, что в конечном итоге она оказывает влияние на все наши частные единственные судьбы, меняет наши самые сокровенные мысли и самые интимные чувства.

9

Перед самым отъездом на дачу наведалась в книжный магазин Куюмджяна. Наконец-то из Парижа прислали несколько книг Достоевского на французском. Я давно мечтала прочесть романы этого писателя. Представляю себе, как все это может выглядеть в подлиннике, на русском языке. Наверное, прелесть необыкновенная! Теперь Достоевский и Толстой — мои кумиры. Серьезно подумываю: не начать ли мне изучение русского языка. Кажется, он очень сложный.

Ночи провожу наедине с Достоевским. Достоевский и я — одно, спящий храпящий Джемиль — совсем-совсем другое.

Читаю и глаза мои наполняются слезами. Утыкаюсь лицом в подушку, сдерживаю всхлипывания, прикусываю кружевной кончик наволочки. Достоевский — это что-то странное и удивительное.

Сегодня читаю «Кроткую». В сущности, похоже на меня — неравный брак и несчастная молодая женщина. Но сколько в ней достоинства и серьезности, какое отсутствие мелочности, какая чистота. Почему я не могу быть такой? Меня портит и развращает благополучие — наряды, лакомства, уютный дом. Но все равно уже с завтрашнего дня начну новую жизнь. Буду терпелива с мамой. Джемилю стану отвечать спокойно и без раздражения. Не буду ссориться с ними по пустякам. Но что считать пустяками? Например, когда я иду одна на прогулку, ни Джемиль этого не хочет, ни мама. Но ведь это вовсе не пустяк, не кокетство, я должна, мне просто необходимо побыть одной среди совсем посторонних мне людей на набережной; без мамы, без отца, без Джемиля. Что же делать? Надо научиться отстаивать свое право на эти прогулки спокойно, не капризничая. А, впрочем, кто сказал, что у меня есть такое право? Вот вариант вполне в стиле Достоевского — смириться и не выходить из дома одной. Нет, не могу. А что сделала бы на моем месте Аглая, та, которая полюбила князя Мышкина? Просто уходила бы, никого не спрашиваясь, и не унижала бы себя мелочными ссорами. Я похожа на нее. Она ведь тоже выросла в богатой семье и родители ее были такими пошлыми людьми. Я — Аглая. Сонечка Мармеладова или Кроткая — недостижимый идеал. Даже Настасья Филипповна — недостижимый идеал. Нет, я — Аглая, просто Аглая.

Как-то легче становится жить, как-то удобнее и свободнее располагаешься в обыденности своей жизни, когда отыщешь свое отражение в какой-нибудь прекрасной книге.

10

Так уж получилось, что я у родителей — единственный ребенок. Первые детские годы я провела в маленьком городке, в горах. Самого городка не помню. Мне было лет пять, когда дела отца пошли на лад и наша семья перебралась в Истанбул. Из раннего детства помню маленький дворик, развесистое ореховое дерево. Мать наливала мне воды в маленькое корытце и я весело плескалась, купала свою деревянную куклу, стирала ее платьица. Кажется, помню наш отъезд. Или это была просто прогулка в экипаже? Какое-то чудесное чувство, от того что едешь куда-то, движешься вперед, слышишь, как стучат по каменистой дороге подкованные копыта. Меня усадили в глубине экипажа, мне темно; кажется, громоздятся какие-то баулы и узлы. Но снаружи просачивается свет; я чувствую, что там, снаружи, ветер. Мне хочется туда. Вот экипаж останавливается. Меня выносят на руках и опускают на землю. Передо мной — безбрежный зеленый весенний луг. Я бегу. Бегу, бегу, бегу. Я впервые чувствую свое тело, оно живет, оно дышит и радуется каждой клеточкой. Я бегу, а луг не кончается. Мне хочется бежать по бесконечному лугу. Мне кажется, что я убежала уже далеко-далеко. Но на самом деле мои маленькие ноги не могут убежать далеко. И луг вовсе не безграничен. И взрослые легко могут меня догнать, подхватить на руки и посадить снова в темный экипаж. И, конечно, так в конце концов и случилось, только я этого не запомнила.

Не знаю, думали ли мои родители о моем образовании, когда я была совсем маленькой. Наверное, нет. Они, кажется, даже и не относились ко мне всерьез; они все надеялись, что родятся сыновья. Но с каждым годом эта надежда становилась все более эфемерной и наконец угасла совсем. В то же время отец мой с каждым годом богател. Он уже принадлежал к тому кругу, где было принято брать гувернанток-француженок для воспитания дочерей на европейский манер.

Я знаю, что многие люди на всю жизнь запоминают кормилицу, няню, тех, кто воспитывал и ласкал их в раннем детстве. У меня не было няни, мама сама присматривала за мной или поручала меня служанке. Пожалуй, первым человеком, оказавшим на меня влияние, стала моя тетя Шехназ, старшая сестра моей матери. Шехназ-ханым родилась от первого брака моего деда, и когда я с ней познакомилась, она была уже пожилой женщиной. Это произошло, когда отец перевез нас в Истанбул. Мама и тетя Шехназ приходились друг другу сестрами, но их разделяло более двадцати лет и они были совсем разные. Мама не помнила своего отца, он умер когда ей еще и года не исполнилось. Девочка воспитывалась в бедной семье своей матери-вдовы. Мама родилась в 1876 году, в год переворота, когда на престол взошел Абдул Гамид II. Позднее я узнала, что дедушка был знатным и богатым придворным, сумевшим поладить с двумя султанами. Впрочем, несчастья деда начались уже при Мураде V, который в том же роковом году правил всего несколько месяцев. Приход к власти Абдул Гамида всего лишь довершил падение моего бедного деда. Шехназ приходилась сестрой моей маме, но выросла совсем в иной обстановке. Она всегда сожалела о том, что маму выдали замуж за простого торговца, моего будущего отца; и даже когда он сделался солидным коммерсантом, продолжала смотреть на него несколько свысока.

Ко времени нашего переезда в Истанбул, тетя Шехназ была бездетной вдовой. Мне она очень обрадовалась и тотчас принялась учить всему, чему в свое время обучили ее самое, дочь знатного эфенди. Она читала мне вслух сочинения Вехби, поэта XVIII века, стремившегося сделать турецкий литературный язык более близким к тому, на котором говорят. Необычайный мир страстной любви раскрылся мне в газелях Бакы и Физули, произносившихся нараспев нежным, чуть надтреснутым голосом тети. Она внушала мне, что я должна гордиться тем, что прихожусь соотечественницей этим прекрасным поэтам; она всячески стремилась доказать, что все написанное ими имеет прямое отношение и ко мне. Я и вправду гордилась. Тетя Шехназ умерла, когда мне было девять лет. Помню, я так плакала, что родители опасались за мое здоровье.

Вскоре ко мне стала приходить учительница французского языка. Мадемуазель Маргарита была уже не молода, одевалась строго. Глупо, наверное, но я запомнила, как мне хотелось подержать ее зонтик и как эта мечта сбылась. Был ли у мамы зонтик, или зонтик мадемуазель Маргариты оказался первым зонтиком, который я увидела вблизи, и потому так заинтересовал меня, не помню. Но помню, как раскрыла его и держала над головой; мне вдруг показалось, что я — это уже и не я, а совсем другое существо, какая-то фантастическая взрослая женщина. Какими я тогда представляла себе взрослых женщин, тоже не помню.

Меня также поразило странное (то есть, по моему мнению странное) отношение моих родителей к мадемуазель Маргарите. Да, они обходились с ней вежливо и, по-видимому, хорошо платили ей. Но когда они говорили о ней между собой, они ее презирали. И — самое для меня удивительное — вовсе не за какие-то свойственные ей недостатки или дурные свойства, но просто за то, что она не была турчанкой, не была мусульманкой, была чужая. Теперь такое отношение уже не удивляет меня. Я уже давно знаю, что христиане презирают евреев, евреи — христиан, и те и другие — армян, которые хотя и христиане, но какие-то не такие. И все презирают и ненавидят друг друга. За что? За мнимость. Потому что на самом деле все люди очень похожи. Большинство — скучные и пошлые, и малая часть — интересные и талантливые. Но увы, сколько талантливых людей обращают свой талант на то, чтобы всячески пестовать и лелеять в душах бедного, обделенного талантом большинства эти самые презрение и ненависть.

Конечно, я была странным ребенком. Я испытывала потребность мыслить и чувствовать наперекор мыслям и чувствам своих родителей. Мне уже тогда казалось, что если я разделю их мысли и чувства, это словно бы причислит меня к серому и скучному какому-то множеству; а мне уже тогда хотелось принадлежать к тем, которых мало, которые как-то выделяются из этого множества, проблескивают алыми огоньками в этом сером сумраке.